Шрифт:
В избяных палатах курить ни-ни!.. На распахнутых оконцах парусисто вздуваются марлевые шторки. И на каждом подоконнике — колдовские ромашки в консервных банках. А банки! А банки... для смертного томления солдатского сердца, позабывшего уют и комфорт, засунуты в аккуратные марлевые чехольчики. Чем не рай?
Братцы, а начмед-то здешний — мужик серьезный — пистолеты отбирает!
Не имеет права. Личное оружие.
В самом деле. Госпиталь-то не тыловой!
Эка тема. При выписке обратно получишь.
Получи попробуй. Нет уж, я свой «тэтэшку» в подушку зашил.
А писем там, наверное!.. Эх, так и затеряются...
Велика беда: коли любит — еще напишет.
А коли не любит, стало быть, не напишет? Ишь ты, философ-самоучка.
Да полно вам не о деле. Споем? Федя, заводи эту... душещипательную.
Иду по знакомой дорожке,
Вдали голубеет крыльцо,
Я вижу в открытом окошке
Твое дорогое лицо...
Братцы, отчего солдат гладок? Ох—пойти соснуть минуточек шестьсот...
Мало ты спал? Глаза опухли.
Да где же фронтовику и отоспаться, как не здесь?. Ох, ребята, ив самом деле рай. Никакой тебе войны, будь она трижды неладна.
Рай. Земной. Как там у Теркина?
Тут обвыкнешь — сразу крышка, Как покинешь этот рай...
— Мишка, запахнись, бесстыдник, ангела идут!..
— Не ангела, а ангелицы белоснежные, вкупе с пресвятой матерью Нонной...
— Тише, зубоскалы. Некрасиво.
Ангелы не ангелы — две сестрички-большеглазки, тонюсенькие, точно хворостинки. Ласковые и терпеливые, как няньки при младенцах. А «мать Нонна», врачиха,— в пенсне на шелковом шнурочке; с седыми аккуратными букольками из-под шапочки-пирожка; тоненькие ножки в черных чулочках и огромных американских «гадах» на каучуковом ходу. Ручки у нее маленькие, как у ребенка, с холодной и шершавой от частого мытья кожей. А голосок... «Голубушка, мы опять не спали ночь? Это никуда не годится. Я вам приказываю!» Ах, что мне может приказать эта милая докторша, когда ее — капитана Немирову— раненые запросто величают «мамашенькой» и нисколько не боятся. Она меня смешит: «Голубчик, уж раз вам выпала такая судьба, воюйте, по крайней мере, поосторожнее. Очень вас прошу». И жалобно повторяет: «Очень прошу».
— Доктор, я когда-нибудь всем расскажу, как они умирали, мои парни!.. Вот так прямо и крикну во весь голос: «Люди, неужели вы это забудете?!»
Доктор вдруг падает лицом в мою тощую подушку и тихо плачет. И я плачу. И обе мы, не сговариваясь, испуганно косимся на входную дверь. И обе разом вытираемся моим полотенцем.
— Ну, милый мой человечек, дальше я не пойду. Дежурю. Ни пуха... Да благословит вас судьба. Голубчик, что это? Спрячьте, ради бога!.. Я надеюсь, вы не держали «это» под подушкой?
— Не под Подушкой, а в подушке, милый доктор. Салют в честь капитана медслужбы Немировой. Привет начмеду.
Только, рай, прощай до срока —
И опять передний край...
Прощаясь со мною, полковник Вишняков вдруг поглядел на меня с откровенной жалостью. Ему, видимо, показалось, что у меня сдали нервы. И он предложил... отдохнуть этак с месячишко в армейском офицерском резерве. Пытался уговорить. Дескать, теперь не то время, когда сержанты ротами командовали, а младшие лейтенанты — батальонами. Теперь и капитаны на роту просятся за милую душу, лишь бы воевать, а не томиться в резерве. Одним словом, по мысли полковника, я могла отдыхать со спокойной совестью: передовые части бесперебойно восполняют потери в офицерах среднего звена. И раз мне абсолютно безразлично, в какой дивизии воевать, то... Отказалась. Начисто. Подумала мельком: «А ты, чертовка, везу-учая! Сколько ни есть на фронте хороших людей — все, как по заказу, встают на твоем пути».
Я как открыла рот ох изумления, так и позабыла его закрыть. Из-за кряжистого, почти еще зеленого дубка вдруг вывернулся живой покойник и захромал мне наперерез, тяжело припадая на правую ногу и опираясь на ореховую, разукрашенную резьбой палку с набалдашником.
Никакого сомнения — комсорг моего родного полка Дима Яковлев!.. Тот самый славный Димка, с которым год назад мы отбивались от «психической» атаки подо Ржевом! Дима, которому я перевязывала на поле боя раненую голову!.. Но ведь он же умер!.. Я с силой рванула себя за челку: наваждение не проходило. Стоит живой, да еще и посмеивается...
— «Испугалася коза, растопырила глаза!» Чижик, чего это ты на меня так вызверилась? Аль в обиде?
Брат мой, друг мой! Я взвизгнула совсем не по-командирски и кинулась на Димкину тощую шею. Мы не могли выговорить ни одного слова. Только целовались, смеялись и опять целовались. Очнувшись от столбняка, я съехидничала:
— А ты никак это, товарищ комсорг, после своего воскрешения целоваться обучился?
Димка ухмыльнулся!
Ишь обрадовалась. Какое же это целование? Это я просто от избытка чувств.
Димочка! Димуля!.. А ведь сказали, что ты... понимаешь?
А ты поверила? Нам помирать не к спеху. Как-никак, а Гитлера пережить надо.
Димка, так это ж просто здорово! Когда при жизни хоронят — человек сто лет живет. Не веришь? Спроси мою бабушку. Она в японскую на деда похоронку получила, а он и пришел. Честное ленинское! Ну, где ты сейчас? Выходит, тоже после лечения обратно в нашу дивизию не попал? Эх!.. Как ты? Почему хромаешь? Рассказывай. Куда идешь?
Никуда. Отходил, брат Чижик,— грустно ответил Дима, и его голубые глаза печально потускнели. — Я ж теперь нестроевой,— кивнул он на свою дубинку-костыль. — На передний край меня не пустили. Выходит, отвоевался.