Шрифт:
Он никогда не рассказывал о себе, и о нем ничего не знали. Судя по анкетам, он не служил в армии. Но в том, как, работая, он останавливался и смотрел на ногти, было что-то гвардейское.
Его не любили. Но он был превосходный переводчик, пунктуальный, уверенный, неторопливый. Он хорошо зарабатывал, а все еще ходил в своей грязной шинели, точно боялся снять. Он отлично знал языки, его оценили. И вдруг — кончено! По делу о контрреволюционном заговоре он был арестован зимой 1921 года.
Лев Иваныч встал. В комнате было жарко, он открыл форточку и вышел в коридор. В коридоре было прохладно, но шумно. То начинал петь хор, то ржали и переступали кони, то где-то в двух шагах играла фисгармония, то ревела толпа, даже отдельные голоса были слышны. Это храпел у себя Матвей Ионыч.
Усмехаясь, Лев Иваныч послушал его, а потом приоткрыл дверь к Ване. Темно и тихо. И тоже душно; нужно бы перед сном проветривать или на ночь закрывать радиатор.
Он подошел к постели. Карташихин спал, глубоко дыша. Обшлаг расстегнулся, голая сильная рука лежала на одеяле.
Лев Иваныч стоял и смотрел на него. Скуластый, а как похож! Женщина в оленьей куртке, тонкая, с веселыми круглыми глазами, вспомнилась ему… Сколько же ей было лет тогда? Она была еще девочка, никто и не верил, что врач.
Грустный и сердитый, надув губы, он стоял у постели. Тогда, после ее смерти, казалось, что еще ничего не кончилось, когда-нибудь будет другая любовь, не такая трудная, тайная. А вот — не вышло!
— Ну что ж, — пробормотал он и вернулся к себе. Стало прохладно, он закрыл форточку и начал одеваться. — Так что же нам делать с Неворожиным? А ничего, очень просто!..
«…Трубачевский прав, — думал он, снимая ночную рубашку и скатывая ее валиком, по-солдатски, — этот человек многое потерял. Он готовил себя к заметной роли. Если бы не революция… пожалуй, пошел бы далеко. Публицист, философ, стратег. Уж не в Бонапарты ли метил?..»
Он поставил чайник и вернулся к себе. Бумаги, принесенные Трубачевским, лежали на столе, какие-то заявления с подробным изложением дела, хронологическая канва, еще что-то…
«Пригодится. И вот еще что: не отвезти ли Трубачевского к прокурору?»
Глава девятая
Карташихин не мог припомнить, когда началось это чувство, что он куда-то едет, все в дороге и нужно спешить. Все стало этой дорогой, и он летел по ней так, что только версты мелькали. И такая чистота была вокруг, что минутами он как бы останавливался и прислушивался к себе: «Все ли так же хорошо, как и было?»
На этой дороге были станции, очень много, почти каждый день другая — то где-нибудь у Ботанического сада, то на круглых лестницах у самого льда, напротив Института мозга, то тихие, то шумные, то вечерние, то ночные. Но первая была на Фонтанке, и он запомнил ее на всю жизнь.
Они стояли на набережной, у парапета, там, где он образует угол, поднимаясь на мостик, против Инженерного замка. Свет падал с того берега, а здесь было темно, и когда она, закинув голову, оставалась так после поцелуя, ее лицо в этом далеком свете было темным и близким, глаза взволнованные.
Берет все падал, она сняла его и сунула в карман. Он знал, что одна прядь светлее, и обрадовался, что разглядел ее в такой темноте. Потом она сняла и перчатки — так было ближе.
Он взял ее за холодные, маленькие, милые руки и снова притянул к себе.
— Ваня… Нельзя же все время целоваться!
— Можно.
Кто-то прошел и, засмотревшись на них, споткнулся на больших ступенях. Так и нужно, не засматривайся.
Потом прошел еще кто-то, на этот раз быстро, — и они похвалили его за скромность. Потом стало холодно, и Карташихин заставил ее надеть берет. Она послушалась, но пришлось снять, потому что он снова начал падать.
Потом стало еще холоднее, у Машеньки замерзли руки; он долго оттирал и дышал на них, потом замерзли и у него, и он спрятал их под горжетку. Еще теплее было бы, если бы можно было расстегнуть верхнюю пуговицу ее пальто и сунуть руку туда, по он не решался. Потом решился, но она тихонько сказала: «Руку!» — и он покорно вытащил руку и держал ее на холоде до тех пор, пока она совсем не закоченела. Теперь не пустить ее туда было бы просто свинством. Она ничего не сказала, но пустила.
— А я-то думал…
— Что?
— Нет, ничего.
Она поняла, что он хотел сказать об отце, что все это нельзя было, потому что умер отец, и тихонько пожала руку, не ту, которой стало теперь совсем тепло, а другую, холодную. Он понял, что она догадалась.
— Я все думал, что можно только так… как тогда. (Тогда — это был день смерти Сергея Иваныча).
— И очень хорошо, И теперь так.
— Ну да!
На Фонтанке почему-то шел лед (в феврале), и огни в темных рисунках воды то закрывались, когда он медленно находил на них, то открывались. Часовой ходил туда и назад, далеко, в освещенном саду Инженерного замка. Пошел снег, и они долго смотрели, как, прямой и тяжелый, он летел мимо фонарей и сразу пропадал в темноте…