Шрифт:
Потом были другие станции, хорошие и плохие, любимые и нелюбимые. Они так и назывались — станции. Сады закрывались рано, но в Летнем, например, была лазейка в колючей проволоке между мостом и решеткой, там, где теперь металлический щит. В Михайловском — тоже, но там они бывали редко: на каждом шагу сердитые сторожа, должно быть, из музейной охраны.
Везде было холодно, снег, темный, зимний воздух, руки, которые он целовал и грел дыханием, волосы, которые рассыпались, тяжелые, холодные пальто, под которыми они обнимали друг друга, — все, о чем они оба начинали думать с утра и запоминали (так им казалось) на всю жизнь.
Очень долго они не могли догадаться, что можно никого не бояться, ни сторожей, ни прохожих, что можно не мерзнуть, не дожидаться вечера, не лазить в сады под колючей проволокой, не бегать от мальчишек, что у Карташихина есть комната, которую можно просто запирать на ключ.
Потом догадались.
Никогда он так много и с такой энергией не работал, как в эти дни. Именно в эти дни он впервые задумался над постоянством внутренней среды как условием свободной жизни организма, — мысль, на которой впоследствии были основаны его лучшие книги. Найти законы, определяющие стремление к этому постоянству, — вот задача!
Он понял, какое место в этом огромном вопросе могла занять его небольшая работа. Она не удалась, сложный физиологический прибор нельзя построить без лаборатории, без опыта, без денег. Но он и не рассчитывал на удачу. Он сделал работу в уме и продолжал думать.
Очень странно, но все это было одно — Машенька, ночные прогулки по Летнему саду и эти мысли, которые до поры до времени он просто запоминал, не стараясь объяснить до конца. И здесь и там было что-то фантастическое, не очень прочное и слишком счастливое. И такое далекое от понятий жены, семьи, лаборатории, зарплаты. Из всех невероятных мыслей, приходивших ему в голову, эта показалась бы ему самой невероятной.
Поэтому он был поражен, когда однажды после заседания научного студенческого кружка, на котором он выступал в прениях, Щепкин предложил ему работать в своей лаборатории.
— Времени нет, Александр Николаевич, — вдруг мрачно сказал Карташихин.
— Ну вот! А я уже Илье Григорьевичу рассказал. Он говорит — надо ставить.
Карташихин немного покраснел. Ильей Григорьевичем звали Хмельницкого.
— Что ставить?
— Как что? Эту вашу штуку. Сердце.
Первые впечатления Карташихина в Институте органов чувств были противоречивы и бессвязны. С уважением и страхом слушал он споры аспирантов — молодых людей в роговых очках, знающих, кажется, все на свете. Все сплетни были известны им и все теории; он только моргал и хмурился, когда они заводили разговор о хронаксии Ляпика, об афферентных системах Орбели. Они сыпали именами. Прошло немало времени, пока он убедился, что они, кроме этих имен, почти ничего не знают.
Но один человек с первой же встречи занял в его жизни прочное место: Хмельницкий.
Квадратный, с львиным лицом, сгорбленный, на низких ногах, он ходил, глядя прямо перед собой с рассеянным и грозным выражением. Это была погруженность глубокая, почти страшная. Усилием воли он возвращал внимание, когда к нему обращались. Он слушал насупясь; мрачно, но вежливо он давал указания. Небритые щеки свисали на старомодный высокий воротничок…
Когда Карташихин явился в институт, этот человек, которого считали одним из крупнейших ученых Советского Союза, находился в глубоких сомнениях. Последние годы он занимался влиянием коры мозга на деятельность внутренних органов человека — почку, селезенку, печень. Предварительные сообщения были опубликованы в 1926 году и поразили физиологов всего мира. В этих неуклюжих статьях, написанных тяжелым языком, напоминающим церковные проповеди, впервые была подтверждена опытами идея глубокого влияния внешнего мира на деятельность внутренних органов человека.
Но опыты больше не удавались. Все было повторено с математической точностью — время дня, обстановка, люди. И неудача следовала за неудачей. Тогда он вернулся к первоначальной мысли, возникшей при изучении явлений гипноза. Он снова провел ее через все ступени работы, пытаясь восстановить самый ход своих размышлений. Все было верно — и все неверно; одни выводы опровергались другими. Где-то была ошибка, и он каждый раз повторял ее с точностью, равной точности его экспериментов.
Проверка, поставленная в Токио и Париже, не подтвердила его сообщений. Кембридж сомневался, — было бы лучше, если бы он не печатал своих сомнений в каждом номере «Физиологического журнала»…
В поношенном пиджаке, грустный и грузный, он бродил по своему институту. Он всегда небрежно одевался и всегда относился к этому с еще большей небрежностью, производившей величественное впечатление. Но прежде он не задумывался среди разговора, наморщив покатый лоб, сложив на груди большие квадратные руки…
Старый кларнетист осторожно взял за стеной низкую ноту и сейчас же, приоткрыв дверь, испуганно посмотрел на сына.
— Играй, папа, ты нам не мешаешь.