Шрифт:
Выхода не было, и я отправился в МХАТ.
В вестибюле я потребовал — скромно, но настоятельно, — чтобы меня провели к Станиславскому или, если он занят, к Немировичу-Данченко.
— Одного из них, — объяснил я сдержанно, — мне необходимо увидеть по срочному делу.
Высокий, седой, иронически-вежливый администратор, похожий на шведского короля, попросил меня подождать, а потом повел куда-то в глубину театра. Я несколько оробел, но держался. Почему-то мне не предложили раздеться, и я шел в полушубке с отрезанной полой и в старой, сильно помятой студенческой фуражке Глеба.
Дверь отворилась, и… «Шапку долой!» — оглушительно сказал сидевший за письменным столом бородатый мужчина с внешностью, которая показалась бы мне знаменитой, даже если бы я не узнал в нем действительно знаменитого Немировича-Данченко.
Я успел сдернуть фуражку немного раньше, чем он закричал, так что он, а не я должен был почувствовать неловкость. Как бы то ни было, предполагаемая ревизия приблизилась к своему концу именно в эту минуту. Мало того, что я забыл свою первую, приготовленную еще в подотделе и казавшуюся мне значительной фразу. Я тотчас же почувствовал себя не представителем художественного подотдела, облеченным высокими полномочиями, а тем, кем я и был, — семнадцатилетним мальчиком в полушубке с отрезанной полой.
— Хорошо, я позвоню Юргису Казимировичу, — выслушав меня, недовольно сказал Немирович.
Я проблуждал полчаса, выбираясь из театра. Ненависть к моей руководительнице с ее крупным, мужским носом и верой в собственную непогрешимость душила меня.
Наш подотдел получил сразу много лошадиного мяса, и третью строфу своей баллады я сочинил внезапно, завертывая в газету кусок лошадиной головы с мохнатыми ноздрями. Строфа была сильная, с оригинальным поворотом сюжета:
И видят, что из запертых ворот Старинная карета выезжает, На козлах кучер весело орет: «Пади, пади!» — и в небо загибает. В окне старик подносит трость к устам: «Садитесь, сударь. Не угодно ль вам?»Но едва я принялся за четвертую, как моя Капитолина явилась с новой идеей. На этот раз она решила немедленно закрыть все театры эстрады и миниатюр в Москве. Нельзя было отказать ей в размахе!
Театров было много, и в течение двух недель я лениво бродил из одного в другой: собирал информацию. В «Летучей мыши» я неосторожно объяснил, с какой целью я ее собираю, и на другой день двадцать два театральных коллектива, небольших, но готовых постоять за себя, явились в художественный подотдел и потребовали ответа. Это был первый и единственный случай в моей жизни, когда я увидел так много куплетистов сразу. Один из них лез на меня, щелкая зубами, — можно было подумать, что он хочет съесть меня в буквальном смысле этого слова.
Мне нравились театры миниатюр, но, поддерживая принципиальную линию сектора, я подтвердил, что да, к сожалению, их придется закрыть.
Я сказал, что это исторически неизбежно и что представителям малых жанров еще повезло, потому что во времена Великой французской революции, например, вопрос был бы решен более радикально.
Многоголосый рев раздался в ответ, и возможно, что я был бы действительно съеден, если бы в комнату не вошел Балтрушайтис, в мешковатом пиджаке, неторопливый, погруженный в собственные мысли, не имевшие, по-видимому, никакого отношения к тому, что мы с Капитолиной хотели сделать со всеми московскими театрами эстрады и миниатюр. Актеры накинулись было и на него, и он, к моему изумлению, сказал, что, по-видимому, сектор информации проявил самостоятельную инициативу, которую он отнюдь не намеревается поддержать. Крича: «А это другое дело!» — актеры разошлись, а меня Балтрушайтис провел в свой кабинет и попросил рассказать, в чем дело.
Это и была минута, которой я ждал с таким нетерпением. Я говорил с ним, засунув руку в боковой карман, где лежала моя баллада, перепечатанная на машинке и подписанная таинственным псевдонимом: «Ван-Везен».
Последняя строфа была почти закончена ночью:
Они летят в тумане поутру Под небесами Пруссии Восточной. Как птицы, лошади щебечут на ветру, Как дети, спит измученный налетчик. Тра-та-та-та! Внизу в больших огнях Париж. «Прошу. Вы у меня в гостях».Между поэзией и сектором информации была пропасть, но с мужеством отчаяния я перемахнул ее. Я высмеивал ничевоков, защищал Блока от имажинистов. Я доказывал бессвязно, но страстно, что акмеисты, несмотря на всю свою «вещественность», неопределенны, абстрактны. И вдруг я понял, что Балтрушайтис не слышит меня. Он курил, равнодушно рассматривая меня сквозь дым своей папиросы. Искусно выделанные голубые кольца дыма догоняли друг друга, и по одним этим кольцам можно было заключить, что недалек тот день, когда он станет министром иностранных дел буржуазной Литвы.
Я ушел, не оставив ему балладу. Я охладел не к поэзии, нет, но к художественному подотделу. Это было кстати, потому что в соседнем учреждении работала хорошенькая машинистка, которая отнеслась к моим стихам внимательнее, чем Балтрушайтис. Возможно, что это отразилось на работе нашего сектора, потому что, когда мы в десятый раз стали куда-то переезжать, Капитолина язвительно заметила, что я, по-видимому, рожден для любви и поэзии. Она, к сожалению, не видит возможности использовать в целях информации ни то, ни другое.