Шрифт:
Впервые я жил в отдельной комнате, длинной, с роскошными, новыми, неудобными креслами и шифоньером из апельсинового дерева, маленьким и тяжелым Покрытая розовым сукном, закапанная чернилами доска откидывалась, преображаясь в письменный стол; над ней, в глубине, были видны ящики — наверху узкие и высокие, внизу продолговатые, плоские.
Только что приехав из Москвы, я с высоко поднятой головой ходил по еще пустынному осенью двадцатого года Петрограду. Еще бы не гордиться! Чуть ли не ежедневно я бывал в знаменитом «Стойле Пегаса». Я видел Маяковского, Есенина, Брюсова. Однажды мне случилось даже побывать у Андрея Белого, который показал только что вышедшие «Записки мечтателя» и говорил со мною так, как будто я, мальчик, едва окончивший школу, был одним из этих мечтателей, избранников человечества и поэзии.
Очевидно, совсем другое пришло в голову Тынянову, другу моего старшего брата, приехавшему в Москву по делам Коминтерна. Найдя меня среди бледных, прекрасно одетых молодых людей, называвших себя поэтами и носивших в наружном кармане пиджака порошки с кокаином, он испугался за меня и убедил переехать в Петроград.
Я поступил в университет. Стремясь приблизить необычайные события, которые непременно должны были произойти со мной, я поступил еще в Институт живых восточных языков. Мне хотелось стать дипломатом. Меня не пугала смерть Грибоедова и нравилась жизнь Мериме. Мировая революция приближалась. Я видел себя произносящим речь в Каире, в мечети Аль-Азхар, на конгрессе освобожденных восточных народов. В свободное от государственных дел время я намеревался писать стихи или, может быть, прозу.
Арабы относятся к своему языку как к искусству. Беспрестанно украшая его, они сделали почти немыслимым его изучение. Мне трудно было оценить пренебрежение к гласным — гласные не писались. Я рвал горло на гортанных звуках, похожих на крики ночных птиц. Глагольных форм было вдвое больше, чем нужно обыкновенному человеку. При свете коптилки я возился с арабской скорописью, у которой были свои законы: быстро пишущий араб отличался от медленно пишущего, как простой паломник от паломника, совершившего путешествие в Мекку.
Уставая, я открывал апельсиновый шифоньер и перелистывал связку писем или тетрадей. В верхних ящиках лежали детские тетради с клякспапирами на цветных ленточках, прикрепленных облаткой, поучительные немецкие книжки с засушенными между страниц цветами. Пониже — письма от подруг, украшенные смеющимися таксами, полишинелями, подковами счастья. Я нашел застегивающийся тагебух в змеиной коже с ежедневными, а потом все более редкими записями, оборвавшимися в 1914 году.
Это было то, что на языке историков называется «частным архивом». Можно было из года в год проследить, как Варенька П-ва, сестра жены статского советника Швиттау, постепенно превращается в Варвару Николаевну, преподавательницу женской Мариинской гимназии. В одном из ящиков хранились письма ее учениц: «По естественной истории мы начали все сначала, то есть с сотворения мира», «На практических занятиях Николай Михайлович предложил нам воспитать молодых тараканов…»
Но потом что-то изменилось в жизни барышни из почтенной русско-немецкой семьи: «Дорогая Варвара Николаевна! У нас в гимназии все горевали, узнав о Вашей болезни. Надежда Егоровна тоже сперва говорила, что Вы больны. Но потом сказала, будто Вас арестовали на границе Финляндии за провоз каких-то прокламаций. Мы не поверили, но она сказала, что на Вас была юбка с бесчисленными карманами, куда Вы запрятали бумаги, и что будто Вы были не больны, а два месяца просидели в одиночном заключении на Шпалерной…»
Любовных писем было много, даже среди тетрадок пятого класса. Приват-доцент Риттих писал из Берна, Лондона и Мадрида — на аккуратных полях быстрой женской рукой были разбросаны иронические замечания.
Зима была солнечная, голодная и холодная. Мы воровали дрова из штабелей, сложенных вдоль университета. И хотя это было трудно — могли застрелить, — еще труднее было дотащить их до Пятой Рождественской. Салазок не было, мы впрягались в самодельную упряжь. Дрова упирались, как живые.
Наша коммуна, организация общественно-семейная, не очень сложная, без устава и секретаря, возникла из бытия, как сознание. По очереди мы убирали квартиру, готовили обед, мыли посуду. В одной из холодных комнат поселился студент-технолог с женой, лишь кротко кивавший головой в ответ на ее бесконечные, журчавшие, как ручей, наставления. По ночам было слышно, как они прыгают по комнате, чтобы согреться.
Университет, арабский язык, дежурства в коммуне… Казалось, что в этой тесноте для Варвары Николаевны не было места. Но я не забывал о ней.
Теперь я знал о ней довольно много. Она окончила философский факультет в Берне и шоферские курсы в Париже. Она была знакома с Инессой Арманд. Ей писали портнихи, сельские старосты, художники. Она была нужна всем. В апреле 1917 года она вернулась в Россию.
Я нашел ее фотографию — низко заколотые волосы, причесанные на прямой пробор, почти прямая линия лба и носа, необычайная женственность в плавном повороте головы, в разрезе умных и нежных глаз. Чехову, написавшему о красавицах, захотелось бы написать и о ней.