Шрифт:
Вот как раз бьют колокола, из монастыря с пением появляется пасхальная процессия — хоругви, иконы… Ветер ладаном пахнет, дергает монахов за полы ряс, треплет бороды, брызжет святой водой. Среди маленьких фигурок на фоне каменной стены я различаю персонажей, каждый из которых имеет свой собственный сюжет, каждый заслуживает собственной повести, но здесь я вплетаю всех в одну фразу, потому что идут они вместе: во главе процессии наместник Иосиф, за ним старец Герман, исповедник монахов (который однажды посоветовал мне не зачитываться философами — а то полысею, — добавив, что истинная философия есть размышления о смерти), дальше следуют отец Зосима, еще пару лет назад таксист, сегодня — монастырский эконом, и молоденький Савватий, первый соловчанин, постригшийся в монахи, иноки Филипп, Елисей, Наум и Лонгин, некогда московский журналист, ныне редактор монастырского издательства, Андрей и Иов, в светской жизни инженер-агротехник, в монашеской — ухаживает за коровами, далее Иоанн и Брат, бывший архитектор, проектировавший кишиневский Дом Советов, а теперь резчик поклонных крестов, возрождающий древнее поморское искусство, за ним Петя, Михаил и Димитрий, в недавнем прошлом анархист-фанатик, сделавшийся мистиком и убежденным аскетом, рядом Кузьма бредет, когда-то классный футболист, член сборной, превратившийся в сумасшедшего инвалида, следом Борис с Глебом, оба иконописцы, наконец путники, одержимые, местные бабы и заезжие гости.
Скрылись из виду. Колокола смолкли. Солнце припекает все сильнее, у монастырской стены слоняется Вова, пьяный. Здесь на Соловках Вовка родился, здесь вырос и здесь запил. Острова он покинул лишь однажды — забрали в армию, в Легницу. Там, в далекой Польше, он первый и последний раз видел живую яблоню. Сам мне рассказывал, как всей ротой солдаты обрывали еще зеленые плоды, как потом жрали, словно картошку, и как их потом несло… Теперь Вова только блюет. Варвара его подняла, добрая баба. Дочь зэка: поиски отцовских следов завели ее пару лет назад на Соловки. Здесь путь обрывался, а Варвара осталась. Дали ей комнату с кухней в бывшем бараке СЛОНа. Вова хотел жить с Варварой как с женой, но потом все как-то само собой рассосалось, и они превратились в собутыльников. Нетвердой походкой, поддерживая друг друга, они уходят из моего поля зрения. Пошатываясь, покидают этот абзац….
II
…кто живет в пустыне и в безмолвии, свободен от трех искушений: от искушения слуха, языка и взора…
Антоний ВеликийУслыхав, что я собираюсь про него писать, он сам принес мне эпиграф. И попросил запереть в одном абзаце, словно в келье.
— Абзац, Мар, — это в самый раз, чтобы о человеке рассказать. Хотя, в сущности, и так соврешь, потому что о людях следует молчать.
Его худое лицо, будто вырезанное из твердой породы дерева, скрыто бородой с прожилками седины. Волосы до пояса, черные, сухие, блестящие, перевязанные пурпурной ленточкой. Молдавский болгарин, бывший архитектор. Женат, двое детей: трехлетний Никита и семнадцатилетняя падчерица Елена. Они живут на Сельдяном мысе, по соседству с нами — в здании бывшей биостанции. Мы дружим. Брат носит черный подрясник, отчего многие — и приезжие, и местные — принимают его за монаха, — что вызывает негодование настоятелей, особенно Зосимы, который порой фыркает:
— Тоже мне монах, с бабой живет!
На самом деле вот уже второй год Брат живет с женой «как с сестрой», словно святой Иоанн Кронштадтский. Недавно он перенес тяжелую операцию на сердце. Господь оставил его в живых. Людям не доверяет, местную пьянь именует «тьмой» — продавшейся бесам и проклятой. Презирает и братию, «наставляемую темными молдаванами». Дело в том, что из Кишинева родом — к возмущению русских паломников — старейшие соловецкие монахи, Герман и Зосима. Брат, хотя и вырос в Молдавии, считает себя болгарином и подчеркивает, что именно с них, болгар, началось просвещение Руси! Твердит, что братия пребывает в монастыре лишь телом, оставив сердца в миру, в то время как он, хоть и обитает за монастырской стеной, душой весь внутри. Все это обостряет конфликт Брата с отцом Зосимой и Германом, заправляющими в монастыре в отсутствие наместника, который больше сидит в Москве. Зимой настоятели хотели на Брата донос написать — в Псковско-Печерскую лавру, его духовнику, старцу Иоанну, — будто «разбойник и братию во искушение вводит», но наместник не благословил. Поэтому ограничились тем, что публично заклеймили Брата с амвона. По имени, правда, не назвали, но пальцем ткнули — мол, ходит тут один, поучает братию, лже-монах, гордыней обуянный… Что ж, истинно раскаявшиеся грешники частенько подвергались в монастырях преследованиям, вспомнить хотя бы историю Нила Сорского, которому подражает Брат. Он тоже мечтает о собственном ските, например, в Филипповской Пустыни, а может, на Заяцких островах… А пока суть да дело, вырезает кресты. Ибо крест — это целый мир, даже более того — путь к вечности. Начинал Брат с крестов поклонных. Сперва под Секирной горой поставил, где узников с лестницы спускали привязанными к бревнам. Затем на Анзере под Голгофой, в лагерные времена обильно умытой кровью. Наконец вырезал самый большой — хотел установить в Заливе Благополучия, напротив Святых Врат, прямо в воде. Но не тут-то было! Начались теологические споры, препирательства и интриги, затем дело застопорилось, все стихло, а крест второй год лежит навзничь, постамент валяется под дождем и снегом. То же самое с иконостасом для Никольской церкви. Принялись за работу, шумиху подняли: все толпами ходили смотреть — коммерсанты, туристы, спонсоры. Даже рубли какие-то капали, доллары. А потом все заглохло, вот как с крестом. Неоконченные царские врата стоят в мастерской — нет средств. Что дальше, неизвестно. Наместник появляется на Островах все реже. Настоятели запретили монахам к Брату ходить. И кормить. Хорошо хоть жена, Надежда, зарплату в музее получает. А сам он с послушником Николой, молодым ксилографом из Москвы, режет теперь кресты по старым северным образцам — каргопольским, шенкурским, вельским, яренским, сольвычегодским. Завораживающие, словно навязчивая идея, лабиринты молитв. Брат так мыслит — массивом дерева, геометрическими формами. Нескончаемые символы, знаки, буквы. Орнамент из молитвенных текстов. Язык как украшение. Смерть языка. Распятие Слова! Поистине византийство XXI века. Или современный исихазм. Кресты удивительные. И большие, и поменьше, и совсем маленькие, для путешествия и в келью, алтарные и наперсные, складные, вкладные, покаянные, паломнические, постные, поминальные, морские (в форме якоря), молитвенные, перевернутые и четырехконечные. Больше сотни. И нет двух одинаковых. Работали они с Николой во время Великого поста, в полном уединении. Даже в баню не ходили — семь недель. Молитвой и постом жили. В келье.
— Главное — это келья. Творческий принцип. Только в келье можно увидеть лишнее. Творчество есть не что иное, как самоограничение, аскеза — только самое необходимое. Источник истинного творчества — Свет. Только тишина и одиночество позволяют обрести свет — внутри себя. Другой человек тебя всегда на поверхность тащит, из сердцевины выколупливает, во мрак влечет. Поэтому надо замкнуться в своем деле, словно в келье, путешествовать, не сходя с места. Порой, выдалбливая в кедровом дереве слова псалмов, я ощущаю под ногами пески египетской пустыни, а следуя за слоями лиственницы, вдруг переношусь на иерусалимский рынок или к подножию Голгофы. Тебе нравится? А Зосима говорит — старообрядческие узоры… ну, да что может знать полуграмотный молдавский музыкант об истинном искусстве креста? Да-да, это искусство — вырезать в кресте собственную келью, прочий мир и целую вечность, разве нет?
III
Никакими словами не передать красоту этой картины, ибо она заключается не в очертаниях… но в магии туманных северных ночей; нужно самому увидеть белые ночи, чтобы понять их поэтическое величие.
Астольф де КюстинСперва лед набухает водой, будто кислое молоко. Делается губчатым, непрочным и обманчивым. Здесь желтеет, там сереет… грязными мазками. Вдали, на горизонте, будто нитка света, появляется полоса живой воды. Это приближается к нам море. А с ним птицы. Первыми прилетают чайки. Потом лед чернеет и лопается… Потрескавшиеся льдины кое-где еще с грохотом громоздятся друг на друга, но местами уже уходят под воду. Полоска живой воды на горизонте увеличивается, искрится, мерцает. Ветер доносит запахи моря, крики птиц. Летят журавли, лебеди, гуси… Наконец первый весенний шторм с оглушительным шумом взламывает лед. Волны дробят льдины. Вода перемалывает сало [1] . Море уже рядом. И птичий переполох: ор, бульканье, шум крыльев, ныряние, сплетни… Устрицееды, гагары, крохоли, гаги, хохлатые синицы, кроншнепы, ржанки, турухтаны, шилохвосты, гоголи, зуйки, казарки… Открываем окна. Дом моментально наполняется гомоном птиц, запахом битума и матом… Это мужики чинят и смолят лодки. А последняя льдина, не спеша дрейфующая в открытое море, уносит развалившихся на спине четырех толстяков-тюленей.
1
Сало — снежные глыбы или тонкий, в виде жирных, сальных пятен лед, появляющийся перед ледоставом. — Примеч. пер.
Окна нашего дома смотрят на залив Благополучия, стол, за которым я пишу, сливается с морем. Зимой лист бумаги не отличить от белизны льда за окном, а текст так внезапно перетекает в лыжную тропу, что порой не разберешь: то ли ты еще за столом сидишь, то ли уже по морю несешься. Зимой ветер играет со снегом, каждый день укладывая его по-новому, занося тропу. А летом вода плещется на краю зеленого полотна, и я часами наблюдаю чередование отливов и приливов, переменчивый рисунок волн на песке и соли на камнях. Не вставая со стула, погружаюсь (взглядом) в морскую бездну. И, быть может, именно здесь, на границе моря и письменного стола — стихии и вещи — яснее становится мой замысел: попытаться уловить действительность, придать ей форму, запечатлеть в слове. Ибо российская реальность, особенно на Севере, аморфна: пространства тут безграничны, болота бездонны, селения расплывчаты; это своего рода «гороховый кисель» (по выражению Достоевского), из которого торчат самые разные предметы: православный крест и колючая проволока, саамский курган и пробитый пулей осколок человеческого черепа, обломок ракеты или подводной лодки… Словом, северный ландшафт напоминает доску, на которой все новые поколения «богомазов» трудолюбиво увековечивали своего бога, не жалея красок, чтобы скрыть предыдущий образ, а потом полил какой-то кислотный дождь, ядовитый и едкий, который смыл все — правда, небрежно, оставив фрагменты рисунков, пятна краски. Поддается ли это реставрации?
Кажется, Бердяев заметил, что пейзаж, в котором обитает народ, есть символ его души, то есть плоская беспредельность северных равнин — источник проблем с самоопределением и самоощущением. Топкая грязь (пятая стихия Руси!), которую ежедневно месит русский мужик, необходимость постоянно преодолевать огромные расстояния поглощают всю его энергию — на культуру (форму) просто не остается сил. В то же время «вязкость» Севера, испокон века пугавшая пришельцев, побуждала их осваивать и обживать неведомую территорию. Тем более что про засевшие на северных рубежах империи языческие племена — самоедов, карел, лопарей — русские рассказывали, будто те связаны с нечистой силой, способной деформировать пространство. Лопарских шаманов обвиняли в способности «оборачивать глаз», то есть выворачивать мир наизнанку. Поэтому одновременно с колонизацией новых земель осуществлялась сакрализация географии — упорядочивание территории под знаком православия. Разрушались языческие «святилища», выкорчевывались священные рощи, сжигались идолы и тотемы, а на их месте возводились скиты, часовни и храмы; озерам и горам давались библейские названия (Фавор, Голгофа, Иордань); стороны света были поделены на святые (восток) и нечистые (запад), а нижняя, косая перекладина креста всегда указывала на север. Постепенно из топографического хаоса Севера проступил сакральный космос Святой Руси, и русский человек почувствовал себя дома. После революции тщательно стирались уже приметы православия (как некогда язычества): менялись названия, карты, функции. В храмах держали под замком людей, в скитах — лошадей, Святое озеро нарекли Рабочим. Затем революцию объявили исторической ошибкой, и вот одни снова уничтожают следы прошлого, другие двинулись вспять — оживлять былые времена, а третьи задумали все переделать и пытаются выстроить в России Америку. Мир вновь обратился в хаос, на этот раз семиотический. Пейзаж расплылся, воцарились маразм и энтропия. Продолжая мысль Бердяева и образ Достоевского, можно сказать, что сегодняшний ландшафт русского Севера есть символ «горохового киселя» в современном сознании.