Шрифт:
Когда осколком в висок убило заряжающего первого орудия Ваню Лапшина, она встала на его место. И она уже знала, что и как ей надо делать, и делала это быстро, точно и уверенно. Где-то среди разрывов, грохота и стона снарядов, противного, заунывного воя авиабомб она поймала неожиданно удивленный и вопросительный взгляд Пухова. Он словно бы впервые увидел ее и теперь хотел знать, как и почему она оказалась здесь. И с этой минуты вся ее жизнь, смысл этой жизни и суть ее приобрели какое-то новое значение…
Бой закончился вечером, и никто не знал, на чьей стороне осталась победа. Но что-то малодоступное разуму, не поддающееся ему говорило Пухову, что он был сегодня сильнее. Среди боя, в отступлении и смерти, утопая в земле под гусеницами танков и растворяясь в воздухе от прямого попадания, русский солдат обрел вдруг то великое дыхание, которое довело его до Берлина. Еще впереди были стылые московские окопы, Синявинские болота, Охтенский плацдарм, еще лишь начался голод в Ленинграде, а солдат уже почувствовал то удивительное единение и сплоченность, которые приходят к народу нашему в беде и лихолетье и не оставляют его до той поры, пока не вздохнет освобожденно и радостно сама земля русская. Еще лишь отливались пушки, из которых предстояло дать первые залпы наступления, еще и смутно не прорисовывался и не ожидался план окружения армии Паулюса, а русский солдат уже догадался и сердцем почуял — быть великим делам.
Бой закончился, и от тридцати человек батареи Пухова едва осталась половина. И тут же, под крохотным увальчиком, рыли могилы, склоняли головы: и уходили солдатские сердца в землю…
— Спасибо, боец Лукьянова, — сказал Пухов, устало и опять вопросительно глядя на нее.
— У вас, товарищ лейтенант, кровь на щеке, — ответила она.
— Пустяки. От этого не умирают. Раненых много?
— Шесть.
— Где?
— Отвели в санпункт.
— Тяжелые?
— У одного ранение в голову. Но ходит.
— Это хорошо, что ходит, — он улыбнулся, и улыбка неожиданно молодо осветилась на его грязью и копотью заросшем лице, — Отдыхайте. — Он махнул рукой и пошел к орудиям, легонько приволакивая левую ногу.
Подошел Никита. Посмотрел вслед Пухову, посмотрел на нее.
— Ну, Сима, выручила сегодня. Снаряды-то тяжелые, как ты?
— Я привычная, — ответила Серафима и улыбнулась Никите.
— Видишь, три стоят. Как миленькие. Там и твоя доля есть.
Серафима оглянулась и увидела четкие белые кресты, постепенно расплывающиеся в ночи. Она вдруг медленно опустилась на землю и тихо заплакала, уткнувшись лицом в жесткий рукав шинели.
Глава восьмая
— Любил он тебя, Сима, — Никита, свежевыбритый, в новенькой сорочке с распахнутым воротом и закатанными рукавами, открывавшими сильные руки, сидел напротив Серафимы за кухонным столом и грустно смотрел на нее. Он лишь недавно встал — под глазами еще морщинилась отмякшая за ночь кожа — умылся и охотно пропустил стакан Мотькиной наливки. От второго решительно отказался и вот сейчас завел вдруг разговор о том, чего они вчера оба почему-то побоялись касаться. Завел просто и сразу, словно продолжая когда-то начатую и неоконченную мысль, и она совсем не удивилась, хотя за всю войну они и словом не обмолвились об этом.
«Любил, — как-то отстраненно и невесело подумала Серафима, разглаживая ладонью клеенку на углу стола. — Любил? Не то слово, наверное, не то. Любить-то каждый горазд, а как полюбил, так и норовит побыстрее все к рукам прибрать. Мое! Мое, мол, никто не трожь, глазом остановиться не вздумай. Разве это любовь? Так-то и за домом следят, и за огородом, и за собственным костюмом или велосипедом. И ведь тоже любят, и дом, и огород, и костюм, и велосипед. Нет, у Пухова было что-то другое».
— А ведь и словом никогда не обмолвился, — удивился Никита и посмотрел на Серафиму.
— Так почему знаешь-то? — помедлив, спросила она и сильно затянулась папиросой, так что на щеках образовались темные впадины, а высушенная годами и заботами грудь высоко поднялась и опала безвольно.
— А по глазам, Сима. У него по глазам о многом можно было догадаться. Сам кремень-мужик, а глаза детские. Я потом еще только раза два такие-то встречал.
Серафима не сдержалась и усмехнулась легонько: получалось смешно — Никита объяснял ей глаза Пухова.
В глазах Пухова всегда была легкая усмешка. Казалось, он постоянно усмехался всему: восходу солнца, танковой атаке, горячему обеду, смерти, трофейному автомату, крику птицы, потере орудия, собственной жизни, ровному полю и густому лесу, отступлению и форсированию Днепра… Он сердился, и голос его становился неприятно жестким, скрипучим, как портупея перед парадом, а глаза продолжали усмехаться, может быть, чуть холоднее, чем всегда. Менялось только это чуть, но усмешка оставалась. Года через два после войны Серафима была сильно и неприятно поражена тем, что не может вспомнить цвета его глаз. В памяти осталось только их выражение.