Шрифт:
Командир стоит у окна, косится на крышу — не обвалилась бы — и растирает ноющее с холода лицо.
В деревне лает немецкая команда.
— Готовятся, командир.
Кто это сказал? Сам? Нет. Василий Александрович.
— Знаю. Без команды не стрелять. — Командир прикуривает от пойманной на лету соломинки. — Пусть войдут в свет!
Василий Александрович прикрывает воротом полушубка седые усы, чтоб не слышали другие, и говорит:
— Сами высветили себя, как артисты. Не так надо было, не так.
Командир и сам знает, что не так. Ехали на санях через деревню с тремя колодезными журавлями. Увидели скакавшего огородами всадника. Стреляли — ушел. Выяснили— ушел предатель–староста. И вот предупрежденные немцы устроили засаду в амбаре и легко дали себя выбить оттуда. Теперь сиди в этой огненной ловушке. А высунешься — перебьют!
Галдеж приближается. Немецкая цепь входит в полосу света.
— Огонь! Скворцов!
И тут случается страшное. Бьют винтовки, но оба партизанских пулемета молчат. Пулеметчик Скворцов, лежа на снегу у открытых дверей, в сердцах молотит кулаками по пулемету.
— Холодно ему, гаду! Замерз, собака!
Скворцов сам нашел этот пулемет на дне Ужи, когда река еще не замерзла. Сам ремонтировал, чистил и испытывал. И вот тебе, на!
Немецкая цепь все ближе.
— Затворы! Отогревайте затворы! — кричит командир.
— Сейчас! — отвечает Василий Александрович и, на коленях поколдовав над пулеметом, опускает затвор за пазуху. Сверху пышет пламя, а он морщится от холода.
Четко слышно немецкую команду. Цепь приближается бегом. Выстрелы звучат уже слева и справа.
Опять окружены? Неужели все, с первого боя все? — думают тридцать и, оторвавшись от прикладов, скрещивают взгляды на командире…
…Все тридцать — из разных частей, все выбирались из окружения разными горькими дорогами. И в разное время у каждого оказывалось на пути Фомино. Деревня, не занятая врагами. И каждому — оборванному, обросшему, голодному — сердобольная бабка, клянущая бога за то, что в такое беспокойное время поселил ее в крайней хате, отлив из крынки молока, говорила:
— А вот и староста идет…
И каждый от этих слов вздрагивал. А зоркий староста Алексей Буханов не пропускал ни одного нового человека. Сняв с ремня и положив на колени карабин, учинял крутой допрос, потом бросал:
— Ну, пошли! — и, перехватив забегавший по огородам взгляд, улыбался. — Не баловать!
А если на миролюбие новенького все равно нельзя было положиться, добавлял:
— Не к Гитлеру веду, к учителю здешнему.
Они останавливались у домика под соломой, староста стучал в окно, дверь открывалась.
— Принимай, Сергей. По–моему, парень стоящий.
В дверях появлялся невысокий ладный человек с лицом, чуть заметно тронутым оспой, и окидывал новенького странным, одновременно колючим и добрым, взглядом всегда веселых карих глаз.
— А вы сразу оценили, господин староста?
— Чего тут, — отвечал Буханов. — Поговорили. Номера части, видишь, и то не помнит, и вообще врет как по писаному. — И поворачивался к новенькому. — Знакомься, это Гришин. Заведующий школой, а вообще вояка вроде тебя.
Новенький решал, что, пока положение прояснится, поесть, во всяком случае, можно. Набрасывался на щи, принесенные сестрой Гришина, Клавдией, слушал, как староста отпускает шпильки учителю, а тот отшучивается, и ничего не понимал. Он еще не знал, что командир сгоревшего танка Сергей Гришин тоже недавно шел из окружения фронт догонять. На лесном привале он с товарищами нашел листовку, празывавшую зажечь пламя партизанской борьбы, и повернул к родной деревне.
С ним шел высокий пожилой человек. На «перекурах», поглаживая седые усы, он рассказывал, как партизанил в гражданскую против Колчака. Когда ночью вырисовалась крайняя хата деревни Фомино, Василий Александрович снял трехлинейку с предохранителя.
— Погоди, лучше я.
Постучал, выпил у бабки молока, хлеба не взял, и возвратился.
— Немцев нету. Пошли!
Оставляя, как говорил Василий Александрович, «один след на всех», они попетляли огородами и, круто свернув, подошли со двора к хате под соломой. На стук ответило шлепанье босых ног и старушечий голос спросил:
— Кого леший принес?
И вдруг крепкий мужской голос прогрохотал:
— Открывай, мать! Серега это, ей богу, Серега!..
Пальцы матери пахли молоком и соломой. В темноте они пробежали по лицу и скользнули на шею…