Шрифт:
— Переводами с русского, — отвечает он.
Ответ правильный. Немногие это знают: мой отец переводил с русского, но никогда об этом не говорил и, что главное, нисколько не стремился печатать свои переводы. Он это делал для себя, объяснял он, из любви — из любви к русскому языку, который он выучил в плену.
— Он перевел всего Шолохова, — продолжал мужчина за дверью, — я знаю русский и могу сказать, что перевел прекрасно, это не та халтура, которую у нас печатают. Но ведь ты не читал его перевод “Тихого Дона”, не так ли?
— Нет, — отвечаю я уже гораздо тише, так что он может и не услышать за дверью.
— Да, я знаю. Отец тогда сильно расстроился. Ему важно было знать твое мнение. Тебе бы и в самом деле стоило прочитать, потом сравнил бы с тем, что вышло у “Бомпиани” в сорок первом. Ты — писатель, сумел бы увидеть разницу…
Что за бред. Я разговариваю через дверь о переводах с русского с типом, который за последние дни перевернул всю мою жизнь. Страх, конечно, развеялся, хотя в каком-нибудь американском боевике концовка диалога только взвинтила бы напряжение, потому что в кино нет страшнее киллера, чем киллер-интеллектуал; впрочем, это не кино, а действительность, в ней говорят по-итальянски, и в этой действительности злодеи, стреляющие в людей, о Шолохове никогда не слышали. Тотчас же меня охватывает нестерпимое чувство стыда из-за того, что еще минуту назад меня терзал такой безумный страх, и из-за всего того, что я делал, думал и говорил в последние четыре дня. И еще меня мучает мысль, что этот человек вовсе не стал понятнее, а его присутствие по ту сторону двери кажется еще более нелепым, чем все, что было раньше.
Снимаю цепочку и открываю дверь, надеясь вернуть себе хотя бы толику достоинства: он этого не ожидал, вздрагивает, и какую-то долю секунды я вижу его, когда он не улыбается. Глядя на него, я его вспоминаю: образ человека, стоящего на лестничной площадке с моей сумкой у ног, моментально вызывает во мне образ того же человека тем вечером, когда он подошел ко мне и предложил подвезти, один накладывается на другой без малейшего зазора, как ложка в ложку. Седые волосы, на плечах перхоть, искривленный нос, обвисший живот, улыбка, мощные, как у борца, волосатые, по локоть голые руки, выступающие из-под рукавов пиджака — больше всего он напоминает второго номера пятидесятых годов, ветерана отчаянных регбийных схваток, одного из тех парней с повязками на головах, что выходили на поле в легендарных командах — Петрарка, Фракассо, Аматори, и считались незаменимыми, хотя за всю свою спортивную карьеру не заработали ни одного очка.
— Вы ведь не подрабатываете извозом, — спрашиваю я его без лишних церемоний.
— Нет, какое там!.. — смеется он. — Это я так пытался завязать знакомство. Хотелось сделать что-то забавное, но не вышло…
Он говорит с легким тосканским акцентом — Ливорно или Пиза.
— Вы вооружены?
— Кстати, это еще одно, о чем мне хотелось потолковать с тобой. Уверяю тебя, что в тот вечер я…
— А сейчас? — перебиваю я.
— Да, вооружен.
— Пистолет?
— Да.
— Собираетесь пустить его в ход? Вступить со мной в перестрелку?
— Нет, конечно.
— Тогда зачем вы его носите с собой?
— Послушай, я готов объяснить тебе все, что пожелаешь, но, может, нам лучше войти в дом?
Голос по-прежнему не вяжется с его внешностью, голос красив, элегантен. Я спрашиваю у него, почти миролюбиво:
— Откуда вам известно, что мой сын научился ездить на двухколесном велосипеде?
— Мне сказал твой отец.
— Как это? — возмущаюсь я. — Да он на ладан дышал, когда я ему сообщил эту новость!
Но это его не смущает.
— Верно, он сообщил мне об этом в больнице, в последний раз, когда я его видел. — В его голосе появляется торжественность. — За два дня до кончины. — Торжественность снова исчезает. — Послушай, мы так и будем стоять на пороге?
— Я собирался выходить.
— Вот как? И куда?
— Что значит, куда?
— Часом не к матери?
— Нет.
— Ладно, когда увидишься с матерью, спроси у нее, были ли мы с твоим отцом друзьями или нет. Ведь ты увидишься с нею рано или поздно?
— Я у нее спрошу.
— Скажи, что ты встретился со мной случайно.
— Хорошо.
— Имя мое запомнил?
— Джанни Больяско.
— Отлично.
Он трет нос и с силой втягивает в себя воздух.
— Естественно, — продолжает он, — она будет утверждать, что меня не знает.
— То есть?
— Я говорю, твоя мать будет утверждать, что меня не знает. Уверен на сто процентов. Но ты смотри ей в глаза, сын всегда распознает неправду.
Улыбается. Чем круче забирает, тем шире улыбается.
— Понятно, — говорю я. — Можно мне теперь идти?
— Сумка.
Ах, да. Он подает мне сумку, и я ставлю ее на пол в прихожей. Даже не вынимаю из нее компьютер, хватаю с полки ключи и выхожу. Не имею ни малейшего представления, куда направиться, лучше всего было бы к маме, но она сейчас у моей сестры в Сабаудии; [19] у сестры трое детей, очень богатый муж, вилла на море, слуги-филиппинцы, гувернантка-француженка и прочая роскошь — мать, овдовевшая в семьдесят лет, немедленно, как только ее дом опустел, туда переехала. Захлопываю дверь и начинаю спускаться по лестнице, не обращая внимания на моего незваного гостя.
19
Сабаудия — курортный город в Лации, в 90 км от Рима.