Шрифт:
Он остановился, ища поворот недосказанного.
— Причем ещё интересно, что это вовсе не предопределяется очень большой абсолютной величиной большого и малого круга. В минуты творческого удовлетворения в нем участвовало много элементов его интимного круга. Он их вовлекал. Потому что этот живой в этой грубости полон её модуляций, разнообразных и гибких, которые не приходят извне волевым, нарочитым образом.
Не надо быть уж очень глубоким психологом, чтобы понять это. Значит, он лгал? Или — давно уж уверил с е б я в этом? Она стеснялась за него (как мать — перед людьми, перед Виктором, добрым парнем, и перед новыми сотрудниками, и перед каждым случайным свидетелем). Больно было и то, что реже всего грубым он был с этой двоицей: с Худым и Толстым, как она прозвала их — они самибыли грубы, оба. За попытки его эту грубость на работе объяснить "маской" она стеснялась его.Всё реже и реже она с ним спорила: не хотелось… За все время их совместной работы и жизни — ни одного человеческого слова ободрения и одобрения — в лучшем случае он деликатно о ней молчал.Скажи он хоть раз ей: "Слушайте, ну чего вы страдаете? Разве я не рядом с вами, не друг вам?" Он держал её, может быть, думалось ей, рядом с собой молча, давая волю всем её подозрениям, из которых одно было, что он держит её не за достоинства какие-либо её, а толькоиз жалости. С этим — будь оно так — она мириться никак не могла. В первый же день, как ей удалось бы установить, что оно именно так, — она бы оборвала все нити, к нему ведущие. Но он не давал ей ни убедиться в этом, ни это развеять. В унизительном положении чего-то проблематического он давал ей жить рядом с собой и иногда, когда все, уже утомясь, спали, позволял помогать ему в срочной ночной работе. Понять, что она через силу делает это, чтобы спасти его от какой-то дозы переутомления, — мог ли он? Она пробовала спросить его — он уклонился. Выйти же из его жизни вот так, по своему решению — она себяне считала вправе: может быть, она все же нужна ему! Если так — дело менялось — можно было вдохнуть воздух глубоко — и жить. Г де-то в самой глубине в ней жило странное чувство, что, пока она тут с ним, ничего не случится, ничего рокового.
На Морица нельзя было положиться. Дать он мог в любой миг больше, чем от него ждёшь, но дать от него ожидаемого — он не умел. А жизнь строит ведь второе, непервое!.. (Первое — перестраивает.) Это было в нем женской чертой (быть может — от матери). Давать— нежданно, создавать праздник! Мужской повадки — давать непрерывно, буднично, утверждая фундаментжизни, — в нем не было. Странно ведь, мужественный человек! За своих работников бился, как лев: чтоб им все было (материальное). А в душевной области — был женствен… Ему нельзя по–дружески пожаловаться, по-дружески — напомнить. От него нельзя привычно потребовать помощи — а ведь только эта уверенность в непоколебимой помощи человека создает ритмжизни. Своей — женской? — страстью к кажущейся независимости, к соблюдению декорума этот человек разрушалритм. Не было в ней покоя, "пребывания" — Парменидовского. Он, должно быть, с детства вошёл в Гераклитову знаменитую реку, в вечность Движения и Изменяемости…
Это было в первый раз, что Ника не сказала Морицу чего-то, в ней происходящего! Еслибы он поправилдело! Сказал бы: "Я — сболтнул, а сейчас злюсь и храбрюсь, упираюсь. Чего вы меня мучаете? Вы же знаете, как тяжело иметь дурной характер! Неужто вы думаете, я не понимаю, то это двойственное толкование слова — лишь бы от него не отказаться! — чушь, недостойная меня? Мальчишеское, неизжитое упрямство — и все?!" — она бы уж стояла, мысленно, перед ним на коленях, за этот психологический героизм. Но он сделал обратное: гордец, предпочел гордость маленькую (упрямства!) — Гордости сознаться — Большой. Правда, он не ушел, он не прервал разговора, но почему же не распрямил плеч? Он, до того бравший все барьеры, — этого не взял… Неужели он принял бы, чтобы от любви к нему поглупела, поверив его словам,а не духу его и облику, спорившая с тем, что он сказал. Когда она, автор и женщина, бьётся в стихах за каждую свежую строчку! И оносмелился называть её формалисткой! Когда это именно онупирался за сохранение слова(потому что не все ли равно — в обидности "балаган" или…).
Неужели не понял он, что не за себяона билась, а за его женщин, за его интимную жизнь, за Ту, которую она приняла в сердце, встретясь на фотографии с её взглядом? Ведь на негобыл этот взыскующий взгляд устремлен — а он, отодвинув словом"работа" всю остальную жизнь, назвал и Ту — "балаганом".
В таком состоянии недоумения она пробродила, полная тайным горем, все свободные часы шедших дней. Но и силы тайные пробуждались в ней:тетрадь звала её, утешая…
Они — Мишка и Каштанка — все более расцветали в уже полусобак, когда, кидая на стол рулон ватмана, Мориц швырнул дверь. И сердито:
— Этот сукин кот, комендант, безо всякого основания — I потому что бешеных собак тут нет— велел ловить всехсобак! Выдумал своей глупой башкой! Делать дураку нечего! — Нике — отрывисто: — Вы, миледи, озаботьтесь охраной псов. Чтоб их не выпускать за ворота. Я вечером принесу из Управления разрешение на пятьздоровых собак нашей точки. — И он стал раздавать им ватман для чертежей. Будто не понимая, какую бурю он в Нике поднял, он стал объяснять ей расценки. Только уходя, он бросил вполголоса, проходя мимо Никиного стола:
— Не забудьте, что я вам сказал. Понятно?!
Ника кивнула, вертя ручку арифмометра, подсчитывая смету, следила, не просятся ли псы, выходила во двор прогулять их.
Поздно вечером он принес вожделенную бумагу с печатью. Этот Мориц во всякое неверно вертящееся колесо | вставит палку… Наотмашь бил, без промаху по каждому, как I говорил, — головотяпству. И здесь, в своем положении, добивался:для работы "условий", а сегодня — для псов. А они, видно поняв, что Мориц принес им охрану, в цирковой игре солнечных зайчиков чуть не сбили его — легкого, невысокого — с ног. Отмахиваясь от них, как будто это были мухи, как будто не за них он бился там, в Управлении, почти полчаса.
— Ну, товарищи! — сказал он, кладя на стол сверток синек. — Смета срочная! Завтра едут в Свободный. Придется нам сидеть ночь!
Через день:
— Виктор, что делать? — сказала возмущённо Ника, входя в помещение группы. — Шла сейчас по зоне, а комендант этот болванский гоняетнаших собак! Чем они мешают ему?
— Эпитет, вами ему подаренный, все объясняет. Ему же хочется все времявласть свою проявлять, — отвечал, отрываясь от чертежа, Виктор, — может быть, его раздражает, что они — веселы и не замечают его? — И с философским спокойствием: — Помочь тут ничемнельзя… (и, добро): — Только одним: развивать в себе — самообладание… У вас его, Ника, столькопо отношению к Морицу, уделите немного — сюда…
Какая это была прекрасная ночь! Мишка с Каштанкой спали в своем углу, на собачьем коврике, положив крест–накрест головы друг на друга, в бараке включены самые яркие лампочки, почти безостановочно на электроплитке кипит чайник, заварен крепчайший чай. В летнюю ночь распахнуты окна, черная свежесть поглощает сизый папиросный дым.
Все остальные бараки спят, одно бюро живёт.
В глубокий ночной час сделали перерыв: ещё раз коллективный чай; доели хлеб, бурно, как работали, — отдыхали. Собаки проснулись. Склонив набок голову, черную с жёлтым, стоит Мишка, подергивая бровями, ждёт кусок, — позади — золотая тень. Стесняясь жадности, Каштанка то отводит жёлтые глаза, то вспыхивает ими, хлопнув зубами воздух, умильно прося. И тявкают оба (Мишка — почти грозно), когда люди, жуя, говоря, — забывают о них.