Шрифт:
Вот что, в конечном счете, делает меня тем, что я есть.
Буря уйдет после полудня (кажется, так уже было в другой жизни, в ином сне); небо утонет в синей дымке и вечерняя заря канет в алом зареве заката, или циклопические облака вздыбятся под порывами ветра, пронзаемые пылающими лучами, прожигаемые озерами огня, если на море разыграется шторм; и я, наконец, решу выйти из дому. Город безлюден в ненастье. Чем ближе Kikar HaAtsmaut, крошечная городская площадь с памятником еврейскому оркестру (флейта, барабан, контрабас), нашей местечковой нищете, тем яростнее задует между домами ветер. Надо добраться по HaPishomin Prominade, к точками съемки, мимо фонтана, камней и пальм, мимо порталов и окон отелей, к платформе элеваторов, вдавшейся в небо, пылающее как в день Потопа, к лестнице, нисходящей к крыше кофеен, пляжу и дощатым домам береговой охраны у самой кромки берега, где гряда камней образовала лагуны, в которые заходит волна. А еще лучше спуститься на помост, куда суданцы предусмотрительно снесут стулья и шезлонги, чтобы мне без помехи снимать мои апокалипсические картины.
Это и есть моя жизнь. Если подумать, она не так уж плоха.
У самых ворот
I
Прошло два года, и в нашем городе все сошлись во мнении, что Мишка был ненормальным, но ненормальным он не был, во всяком случае, не больше нас. Вы сотню раз видели Мишку, а если не его, то парней, похожих на него и друг на друга так, словно когда-то одного из них размножили на манер грампластинки или майки с рисунком. Если вы житель нашего города, если душными летними вечерами вам негде прочистить легкие от никотина, кроме как в Центральном парке или в сквере против бара городской гостиницы, вы знаете, о ком я. Вы проходили мимо них по остывающему от дневного пекла асфальту аллеи, что ведет в глубину парка, будто в само прохладное и непроглядное темное гигантское чрево ночи, а если дело было днем, когда тень — спасение, а воздух горяч как дыхание домны, вы могли хорошенько разглядеть их лица, их медальоны, их намокшие от пота и прилипшие к ребрам рубашки, никелированные цепочки на их запястьях, их вылинявшие от стирок джинсы на узких боках, их мягкие спортивные туфли, но так или иначе вы шли мимо них, днем — торопливо, потому что днем вы заняты, а вечером — тоже торопливо оттого, что кругом ночной хаос и вековечная песня города, и вас не раз предупреждали, что в заднем кармане джинсов у одного из них может оказаться бритва. Может, вы шли не спеша, чтобы не показать вида, а, может, знали, что вы им не нужны?
Но Мишка никогда не носил бритву. Он таскал с собой карты и держал их не в заднем кармане джинсов, а в руках. Мишкины карты по сей день у меня. Я храню их вместе с вырезкой из газеты, где он сфотографирован во время боя с Ваней Кравченко. Бой он проиграл, с боксом у него тогда шло под занавес, он тренировался по большим праздникам, дней за десять, а иногда и за неделю до боев являлся в зал, и в тот раз наш наш тренер Семен Донде шипел на него из угла. Шипел — иначе не скажешь, ведь он знал за тобой, что в бою не входишь в раж и в состоянии слышать, он весь подавался вперед, выбрасывал вперед седовласую коротко остриженную голову и цедил сквозь зубы так, что судьи не слышали его: — Взвинти темп! Взорвись! Убей черта! — Или: — Осел, сто чертей твоей матери, ты что, забыл, как бьют по животу! — и в ровном свете прожектора над рингом седая голова его блестела так, точно вместо волос на ней росла сталистая проволока. Так и в тот раз, когда Мишка дрался с Ваней — из-под обоих только искры не сыпались — и к концу второго раунда стало ясно, за кем бой, он наклонился вперед и зашипел, негромко, я еле разбирал слова, но Мишка потом сказал, что слышал так, как если бы Донде орал ему на ухо: — У меня был боксер Полонский, а теперь он мешок! ты меня позоришь, негодяй! — и Мишка ударил, трахнул так, что попади он — у Вани, наверное, голова бы оторвалась. Так их и заснял для газеты тот старичок со своим блицем.
А после, когда Мишка сидел на скамейке в полутемной раздевалке, безмолвный и безучастный, как заглохший мотор, Донде стоял над ним, помахивая полотенцем, и преспокойно, вроде речь шла о погоде, клял Мишку на чем свет стоит, втолковывая ему, что такие физические данные от бога достались одному ему, дураку, Мишка повернул ко мне разбитое, залитое потом лицо и едва заметно подмигнул. И, помню, я еще подумал, что отдать бой Ване Кравченко не самое страшное из того, что может случиться с человеком.
Не то, чтобы Мишка был не от мира сего. Чем-то он напоминал кошку, когда та пересекает по солнцепеку дорогу от мусорника к палисаднику. Когда он не спеша направлялся к вам, подбрасывая на ладони спичечный коробок, могло показаться, что он делает вам одолжение и что это одолжение дьявольски дорогое. Это если не знать Мишку как следует, но я-то его знал. Во всяком случае, тогда думал, что знал.
Он никогда не приходил вовремя, мог опоздать на сорок минут, мог и на три часа, но приходил всегда, когда эти сорок минут или три часа истекали, а, заодно, иссякало и чьё-то терпение, и кто-то из нас гасил сигарету о гранит парапета, спрыгивал на тротуар и рассерженно сбивал с джинсов мелкую, как пудра, пыль, он непременно появлялся в конце улицы в расстегнутом замшевом пиджаке, лоснившемся на локтях и на лацканах, с картами в руках и шел к нам сквозь толпу размашистым, быстрым шагом, от которого захлестывались широкие штанины его джинсов и полы пиджака разлетались. А потом, когда он подходил к нам, и все мы спрыгивали на тротуар, он сразу брал кого-нибудь из нас за руку. Да, можно было костить его почем зря, грозить, что в следующий раз он точно получит в зубы, но толку в этом было не больше, чем в том, чтобы орать на часы за то, что они отстают. Потому, что он стоял перед вами, держал вашу руку в своих ладонях, смотрел вам в глаза, улыбался и ждал. И мало-помалу вы понимали, чего он ждет, и вы замолкали, а тогда он доставал из кармана карты и начинал делить колоду пополам и врезать одну половину в другую. Он мог молчать весь вечер, только карты с сухим треском перемещались у него в руках, а движение рук не прекращалось ни на минуту.
Свой пиджак он выиграл у Жени Сошина, пиджак был совсем новый, Сошин надел его раз или два и предложил разыграть, когда у него кончились наличные. Помню, они стояли в подъезде — две синие тени на желтой стене — пыльная лампочка на коротком витом шнуре ровно и больно светила над их головами, и карманы Мишкиных джинсов оттопыривались от смятых бумажек. Сошин сказал: — Хочешь, разыграем пиджак? Я купил его у финна в Питере. Можешь оценить его в полтораста и метать. — И Мишка сказал: — Пошло. — И Соитии сказал: — Может, сначала примеряешь? — И Мишка ответил: — Мое от меня не уйдет.
В тот год он почти не проигрывал, а, может быть, не проигрывал вообще, ведь карманы пиджака всегда топорщились. Стоило ему достать платок или пачку сигарет, он непременно ронял несколько смятых пятидесятирублевок, наклонялся за ними, поднимал, потом высовывал кончик языка и облизывал запекшиеся губы. Как-то раз он пропал, и в те два дня Алла Афанасьевна, его мать, чуть с ума не сошла от страха — это случилось за полгода до того, как она пригласила меня к ней в училище, а там сказала, что Мишку надо спасать: я нашел его в гостинице на площади, в номере люкс, в самом большом и дорогом номере с цветным телевизором в гостиной и аквамариновой плиткой в ванной, но в то утро номер меньше всего походил на люкс, в номере было не продохнуть от сигаретного дыма, и малиновый ковер на полу был сплошь усыпан пеплом, а на роскошной кровати расселось человек восемь грузин из тех, кто торгуют тюльпанами. Они переговаривались вполголоса, цокая, харкая, прищелкивая языками, и все глазели на стол; за столом против Мишки сидел жирный и важный грузин в шелковом халате на голое тело; когда горничная завела меня в их номер, он взял со стола сифон с газировкой, облил себе голову и грудь и сказал: — Сдавайся, Миша, такие партии даже русские сдают! — и только тут я увидел, что они вовсе не в карты играют, а в нарды.
Но я тогда не знал, что это нарды. Я просто стоял у Мишки за спиной, смотрел на доску, инкрустированную перламутром и костью, на костяные фишки, на кубики и думал, что, наконец-то, он проиграл, и Алла Афанасьевна может успокоиться, а заодно и все мы, потому что сроду этих нард не видел и знал, что он тоже не видел, во всяком случае, не носил в кармане, не вытаскивал на людях, когда ему нечем было занять руки. Помнится, они кончили партию, Мишка достал из кармана засаленную сторублевую бумажку, расправил, положил на стол рядом с доской, поблагодарил и поднялся; помню, идем мы по коридору, и я спрашиваю, сколько он оставил тому грузину в халате, а он говорит: — С чего ты взял, что я проиграл? Ошибаешься, братишка, я не проиграл. Скажу тебе больше: я даже немножко выиграл, — и вынул из кармана пригоршню таких же замусоленных сторублевок, расправил их, сложил вдвое и спрятал в нагрудный карман рубашки, все восемь.