Шрифт:
Он спускает с кушетки ноги и, отложив в сторону свой вечный «Огонек», недоуменно смотрит на нас. И когда мы все вшестером оказываемся внизу в котельной, восклицает:
— Вот так гости! Театр!
И действительно: зипуны детей вытерты и залатаны до последней степени; ноги завернуты в ставшие серыми от грязи онучи и обуты в лапти, а у младшего — в склеенные из шин галоши, причем разного цвета: одна — серая, другая — красная. Лица грязны. Все, как по команде, сняли шапки. И так стоят и смотрят на дядю Ваню. А он подходит к ним и, повернув несколько набок голову, единственным глазом рассматривает их, а потом, крякнув, отходит и говорит:
— Садитесь!
Они так же молча и быстро садятся. Тогда и он садится на свою кушетку и спрашивает:
— Нищие?
— Да, — отвечают они хором.
— Та-ак. А ко мне зачем?
Так как теперь они молчат, то отвечаю я:
— Дядя Ваня, дай им погреться и умыться.
— Та-ак. А живете где?
— А где придется, — отвечает старший. — Раньше жили в дыре… в Москве-реке… у Нескучного сада.
— Та-ак. А родители есть?
— Только мамка.
— А вы — братья?
Они опять, как по команде, кивают головами.
— Что же, она вас оставила?
— Не оставила… Послала… Бежите, говорит, как хотите, в Москву, тут нам не прожить… Мы и поехали. У нас всё немец выжег… Жили в землянках.
— Эх! — говорит дядя Ваня. — Умойтесь. — И ведет самого маленького в темный сырой угол, где рядом с унитазом, закрытым ширмой, на стене висит чугунная раковина.
Голова моя опять начинает кружиться, и я, чтобы не упасть, пододвигаю свой табурет поближе к стенке. Она оказывается теплой, я прижимаюсь к ней и так, сидя, моментально засыпаю. Когда же открываю глаза, то вижу, что на лампочке висит газета, чтобы свет не падал мне в лицо. Все сидят, сгрудившись около стола. На столе стоят кружки, и в них налито что-то. Я втягиваю в себя воздух и чувствую запах морковного чая. И я понимаю, что все уже познакомились и беседа идет вовсю.
— Садись! — приглашает дядя Ваня и пододвигает мне кружку, сделанную из банки американской тушенки, а рядом кладет корочку ржаного хлеба. Я вижу такие же корочки у всех и догадываюсь, что это — угощение деревенских детей.
— Ешь! — ласково говорит старший.
— Спасибо! — И я обмакиваю корочку в горячий чай.
На часах только девять вечера, и я думаю, что какое-то время еще могу посидеть здесь.
— Ну, дальше, — слышу я дяди-Ванин голос.
— Ну вот, — продолжает старший. У него красивое худое лицо, большие голубые глаза; голова, выстриженная до кожи ножницами, серебрится короткими светлыми волосами. Наши идут и идут. То солдаты, то кухни, то раненых везут. И всё через деревню. Мы каждый день бегаем — всё смотрим. А мамка плачет. Что, говорит, делать будем, как немец придет? Все отберут от нас! Давайте, говорит, зароем, как Матюшкины. Дед только смеялся. Нужны, говорит, немцам твои тарелки да вилки! Они, брат, богато живут! Ну, мамка все равно никого не послушала… Взяла меня, да мы ночью все и зарыли в огороде: и посуду, и вилки, и чашки. А часы, и одеяла, и подушки на чердаке сложили и сетями и корзинами завалили. И стали все из одной миски хлебать. В ту ночь, как зарывали, всё самолеты высоко летали над нами… Роем, роем яму-то, потом с мамкой встанем и слушаем, а они высоко летают и гудят… Так страшно! А мы уж знали, что немец это… «Москву бомбить летят», — сказала мамка и заплакала.
А утро настало, и в этот день никого из наших не прошло через деревню, ни одного человека. Потом, вечером, двое на тачанках проехали. Остановились у наших окон, всё говорили чего-то. Зашли и спросили, были ли наши. А дед им: «Вчера смылись ваши комиссары!» Посмотрели те серьезно так. «Дурак ты, — говорят, — дед!» А потом отъехали за огороды, в сторону, развели там большой костер. Дед увидел — бежать к ним. «Что вы, — говорит, — делаете?» А тот, что у костра стоял, винтовку поднял и кричит: «Не подходить!» Мы стоим и смотрим, а они все бумаги жгут… И так жгли до самого утра. А утром, только отъехали на своих тачанках, как с другой стороны, с моста, — уже немцы…
Тут только мы и увидели, что за немец… Лошадей мало, все машины, машины, пушки, танки… Все едет мимо нас — только земля трясется. А этих двоих-то, что бумаги жгли, потом нашли у леса. Оба лежали. И карманы вывернуты… А лошадей нет… Немцы и к нам заходили — то напиться, то просто так… Любили фотографироваться, веселые такие, молодые… Мамка все нашу Нюрку от них прятала. Одела ее, как чучело, во все рваное, и умываться не велела. Та и сидела все больше в сарае…
Немцы нам говорили — дед-то наш их понимал, он в плену у них был раньше — вот, говорят, мы Москву возьмем к ноябрю месяцу, а седьмого ноября парад в ней устроим. А вам всем свобода потом будет. Никаких колхозов… ни евреев… ни большевиков, которых у вас в городах больше, чем собак и кошек, теперь уже не будет! Во всем будет порядок! Мы вас работать научим, а воровать и пьянствовать отучим! Веселые такие…
Потом коней нам дали из колхоза… двух… и велели пахать. А колхоз, сказал дед, навечно отменили. Свое мы все поели… А тут осень. Немцы пришли к нам жить. Нас всех — в чулан, а в горнице солдаты — пять человек с каким-то их начальником. Холода настали, и немцы уж не такие веселые, как к нам пришли.
Их старший спросил: «Где туалет?» Мы показали. Они потом долго смеялись и все снимали его на фото… Он у нас плетеный… как плетень. Ну, стало совсем холодно. Тут они мамку приставили горшки выносить за ними. А в наш этот… туалет не ходили. Холодно им. У каждого — своя посудина. Старший горшок, вон, Митькин взял. — Рассказчик кивает на маленького. — А другие взяли каждый по кастрюле. И утром мамка ходила за ними и выносила. Ночью спали все с оружием, а один печку топил всю ночь. Красная плита была, жара от нее страшная, а двери у них настежь всю ночь открыты прямо на улицу, чтобы им часового видать было. Думали мы — печь треснет, так топили. Все дрова пожгли и велели мамке двор ломать и из него дрова пилить.