Шрифт:
Я понимаю, что дела мои плохи. Если он наорется как следует да еще, поднявшись, грохнет кулаком по столу, так что звук от удара разнесется по всей школе, то, как правило, прощает свою жертву. Но в случае неудачи…
Он вытирает пот со лба, поднимает руку, дует на нее и, уставившись на меня вытаращенными глазами, снова орет, но уже тоном ниже:
— Понимаешь ли ты, что заслужил, а?!
Я молчу.
— Понимаешь ли ты, кто ты такой?!
Я молчу.
— Понимаешь ли ты, где находишься?!
Я молчу.
— Понимаешь ли ты, в какое время живешь?!
Я молчу.
— Отвечай!!! — орет он под конец своего выступления, которое напоминает мне стихи декадентов.
Я пожимаю плечами и тут же понимаю, что сделал глупость, услышав сразу же после этого моего движения рев:
— Что ты себе позволяешь?! Кто тебе разрешил позволить это?! Отвечай!
Голова моя опять начинает кружиться, и я почему-то вспоминаю Чернетича. Сейчас я поступлю так же, как поступил бы он.
— В чем я виноват? — тихо и твердо спрашиваю я.
— В чем ты виноват? — зловеще переспрашивает директор. — И ты еще спрашиваешь?!
Он устремляет на меня испытующий взор, и при этом его взгляде душа моя непроизвольно падает в пятки и я судорожно припоминаю все свои последние подвиги. Подняв двумя пальцами листок бумаги, как что-то заразное, он трясет им. Я делаю шаг вперед, но он кладет листок на стол и прикрывает ладонью.
— В чем я виноват? — снова повторяю я свой вопрос.
Он утыкается в лежащие перед ним бумаги и зловеще, как мне кажется, говорит:
— На тебя уже третий сигнал из… учреждений! Первый был из военной части! — Директор загибает один палец. — Второй — из домоуправления! — Он загибает еще один палец. — Третий, — и он в упор смотрит на меня, — из госпиталя! Отвечай: зачем ты бываешь в госпитале?
— Я навещал раненых и своего друга.
— Кого?
— Селиверстова… Трофима Яковлевича.
— О чем он просил тебя?
— Он… он просил об этом не говорить никому.
— Так ты полагаешь, что у тебя могут быть секреты от школы?!
— Да, я думаю, что у каждого человека могут быть секреты.
— Ну уж это… Ладно, а не знаешь ли ты, каким образом, — и он вперяет в меня свой испытующий взор, — из госпиталя пропало… — Я чувствую, что не могу позволить себе покраснеть, но сразу же предательски краснею от ушей к щекам. — …одеяло, автоклав, шинель офицерского образца и дамская сумка? А?
— Нет! — твердо отвечаю я. — Не знаю!
Я думаю, что в это время я еще краснее директора во время его рева.
— Та-ак… А почему ты, по какому праву, не посоветовавшись со школой, читал, — и он снова утыкается в бумаги, — раненым про портреты — раз, про богов — два, про героев — три? Впрочем, про героев можно! А про богов и про портреты — нет! Без согласования со школой — нет! Ну, отвечай!
Я облизываю пересохшие губы. «Значит, это дело рук того…»
— Да! И еще. Почему ты не сообщил кому следует, — он читает, — «про возмутительный случай оскорблений и издевательств, который был учинен в его присутствии находящимися в нетрезвом состоянии возбуждения и опьянения ранеными из седьмой палаты»? А? Зачем ты так глупо ведешь себя? Я хочу понять тебя… Зачем? Я должен принять меры… Сейчас речь будет идти о твоем исключении.
Тут я вспоминаю маму и брата и — холодею.
— Зачем ты, — директор снова смотрит в бумагу, — говорил им о музах? Что за мысли у тебя в голове? Какие музы… в наше время?! Где ты их увидел, этих муз?! И зачем они тебе? Ты что, не знаешь, что такое «сигнал»? Ты знаешь, что я обязан ответить на него! Принять меры! Отвечай!
— Я говорил о музах, — начинаю я пересохшими губами, — потому что раненые просили меня об этом… А эти музы нарисованы у них в госпитале на потолке.
— Где-где? — внезапно перебивает меня директор, и в его голосе я слышу ноты облегчения.
— На потолке… в зале и в палате.
— Ты это точно знаешь?
— Да, я сам видел.
— Так! — почему-то удовлетворенно произносит директор и, взяв ручку и обмакнув ее в чернила, зачеркивает что-то в лежащей перед ним бумаге. — Ну, а боги и герои? Это зачем? Зачем ты им рассказывал о богах?