Шрифт:
«Сегодня я испытал шок, — начал медленно, обдумывая каждое слово, выстукивать Роумэн, — когда услыхал по радио информацию об аресте Эйслера и о показаниях этой стервы, Рут Фишер. Она ведь доносит на композитора! Я сначала не очень-то поверил своим ушам, мне показалось, что это не Лондон говорит, а Москва разыгрывает свой очередной пропагандистский водевиль. Я отправился в ЮПИ, посмотрел телексы, убедился, что это не спектакль, и так после этого напился, как разве что напивался после возвращения в Штаты после нацистского плена. Сначала я ничего не мог понять, ты же знаешь, я прагматик, я обязан уяснить причины и следствия события. Ты знаешь и то, что до тех пор, пока я не придумаю комбинацию, которая поможет друзьям, попавшим в беду, я не успокоюсь. Поэтому я заставил себя протрезветь и настроиться на действие, а не на эмоции, к черту их! И мне это удалось. Я прикинул план, который необходимо обсудить с тобой.
Во-первых, я знаю, по крайней мере, трех людей из СД, которые открыто живут в Мадриде, заняты в бизнесе, вполне уважаемые кабальеро. Это Кемп из ИТТ, Штирлиц, оттуда же, и Рошке, который подвизается в сфере кинобизнеса, прокатывает старые европейские картины, после того как костоломы каудильо вырежут все сомнительные места, а сомнительными местами здесь считаются: а) критика в адрес Ватикана; б) показ полуобнаженной женщины (если покажешь голую — посадят в тюрьму на полгода за «хулиганство в общественных местах» и оштрафуют на десять тысяч песет); в) упоминание слов «коммунизм», «Советский Союз» (такого нет, есть «Россия»), «тирания», «нацисты», «коррупция», «клерикализм»; г) о критике Франко я не говорю, за это сразу отправят на каторгу.
Так вот, эти три человека не могут не знать, как у Гитлера делались антикоммунистические спектакли. То есть они знают об этом не так, как мы, а изнутри, с подробностями, помнят поэтапность, что за чем должно следовать и чем это можно закончить — под занавес.
Добром эти люди такого рода информацию не отдадут. Поэтому я срочно займусь тем, что оформлю на них хорошие компрометирующие материалы. Но и этого будет мало, как мне кажется, орехи вполне крепкие, на зуб не возьмешь.
Поэтому первый вопрос: нет ли у тебя или у кого из наших на памяти чего-либо об этих людях?
Во-вторых, навести Эйслера и Брехта. Спроси, чем мы сможем им помочь? Что они сами намерены предпринять? Помнишь ли ты Эдмонда из «Кроникл»? Немедленно свяжи его с ними, потому что он воевал с наци, он — наш парень, в той свистопляске, которая началась, он может оказаться совершенно незаменимым человеком. Он достаточно честен и независим, чтобы сказать слово правды.
В-третьих, прошу тебя немедленно созвониться с Алленом Даллесом. Он мудрый человек, попроси его вмешаться, пока не поздно, потому что нет ничего сложнее, как отмываться от грязи, и не человеку, а — государству. С его связями не очень-то трудно вмешаться, да и потом, никто, кроме него, не знает, сколь важным для антинацистской борьбы было творчество Брехта и Эйслера.
В-четвертых. Не предпринимай ничего резкого, что может накренить лодку; когда ты начерпался воды, падает скорость и нарушается устойчивость, а именно это, боюсь, нам будет потребно прежде всего…»
Роумэн посмотрел на часы. Прошло больше получаса; теперь тяни, сказал он себе. Ты обязан не дописать это письмо, оно должно остаться здесь завтра утром. Чтобы все это выглядело естественно, ты должен проспать, сыграть досаду, когда посмотришь на часы; позвонить в посольство, вскочить с кровати, выпить молока, сказать Кристе, которая кинется делать тебе кофе, что вернешься пообедать, опаздываю, очень важное дело, до встречи, и уйти, оставив письмо в каретке, и ждать, что произойдет потом, ох, лучше бы ничего не произошло, ну, держись тогда, Штирлиц, не хотел бы я оказаться на твоем месте, если ничего не произойдет, ох, не хотел бы…
Ровно через сорок пять минут — он смотрел на секундную стрелку — Кристина крикнула с кухни:
— Пол! Макароны имени Италии ждут тебя!
— Иду!
— Сделать кофе? Или чая?
— Сделай еще один стакан «смирнофф», — ответил он и поднялся из-за стола.
…Назавтра он приехал на конспиративную квартиру Эронимо и устроился возле аппарата, ожидая данных наблюдения за своей же квартирой, за Кемпом и Штирлицем, а также данных прослушивания телефонных разговоров в его же доме.
Господи, только бы ничего не было, только б я убедился, что все это хитрая игра гадов, думал он, я бы тогда даже не стал крошить скулу Штирлицу, я бы просто отправил его — и Эрл Джекобс не откажет мне в этом — в Экваториальную Гвиану, там европейцы не живут больше года, смерть наступает от желтой лихорадки или проказы. Пусть бы он там гнил заживо, нет ничего приятнее, чем наблюдать медленную гибель врага. Расстрел — это избавление, повешение — тоже избавление; если бы Гитлер попал нам в руки, его бы повесили, а это так несправедливо, его бы надо было казнить медленно, годами, надо было бы созвать консилиум садистов и поручить им придумать такую муку, которая бы заставила других гитлеров много думать, прежде чем начинать новый ужас, прежде чем говорить своему народу, что он — самый великий, самый справедливый, самый мужественный, что ему мешают евреи, или большевики, или банкиры, или — времена меняются — зулусы, христианские демократы, безработные, только не думай, мой народ, о том, что тебя обирают твои же единокровны, что именно они делают все, чтобы ты не стал мыслящей личностью, ограничивают тебя в правах на то, чтобы ты проявил себя там и в том, где ты можешь себя проявить, только не смей думать о том, что дьявол всегда таится внутри нас, это ведь так удобно для гитлеров делать себя вне критики, указуя перстом на виновных в народных невзгодах где угодно, только не в своем доме…
— А что все-таки случилось, Пабло? — спросил Эронимо; (он называл Роумэна не «Пол», а «Пабло», по-испански); сегодня полковник был в нежно-голубом костюме; он менял их ежедневно, его гардероб, казалось, был составлен из всех цветов радуги; глядя на Эронимо, не надо было гадать, какой сегодня день: в среду он надевал синий костюм, в четверг — бежевый, в пятницу — салатный, понедельник был отмечен голубым, вторник — черным, в этот день он делал доклад руководству, — генерал Эспиноза был человеком старой закваски, долго жил в Германии, черный цвет почитал самым достойным для чиновника, мирился лишь с красным или голубым галстуком, да и то потому, что черно-бело-красное определяло цвет нацистского флага, а голубое — символ фаланги, очень патриотично.