Шрифт:
— В Америку на целый год, в турне.
«А-га! — думает Штейнбах. — А когда он вернется, я приглашу его в студию. Надо с ним поговорить заранее. Маня права. Он крупный артист…»
Когда занавес поднимается вновь, перед зрителями открывается экзотический уголок Испании. Это харчевня.
Испанцы пьют и играют в кости за столиками. Женщины едят и пьют что-то. И болтают, сидя в сторонка Говорят, конечно, жестами, это пантомима.
Из-под занавеса, заменяющего дверь и слегка отдернутого, врывается полоса дневного света. Виден угол пустынной площади, залитой жгучим солнцем, старые дремлющие здания. На сцене тихо. Слышен только стук костей да взрывы женского смеха.
В оркестре раздаются звуки танца. Сперва далекие… Ближе… ближе… Вдруг занавес откидывается. Женская фигура, вся перегнувшись назад, спиной к публике, появляется на ярком фоне. В раскинутых руках замерли кастаньеты. Это уличная танцовщица. Живописный костюм — оранжевая юбка с накинутым на нее темно-синим шарфом — представляет эффектное красочное пятно. Лица ее не видно. Вдруг она оборачивается и точно перелетает через сцену. За нею врывается испанец С полным страсти лицом он хочет ее схватить. Она гневно вскидывает голову. Он отступает, смущенный.
Все бросили игру. Все узнали ее. Встали и аплодируют. И она пляшет, отдаваясь подхватившей ее волне радости. Знойно и немолчно трещат кастаньеты. Она пляшет, изгибаясь какими-то змеиными движениями, как будто нет у нее костей, вся трепеща от жажды счастья, в томлении то замедляя темп, то снова бешено кружась. Красавец испанец, опьяненный этой женщиной, признается ей в любви. Зачем слова? Когда говорят эти глаза, губы, эти руки?
Он ловит ее. Она ускользает. Насмешкой дышит ее лицо. Испанец настигает ее вновь. Это какой-то любовный поединок. Чтоб возбудить его ревность, она, танцуя, перегибается то к одному испанцу, то к другому. Ласкает или обжигает их глазами. Мужчины взволнованно протягивают к ней руки. Женщины смущены. Они ревнуют.
А она все пляшет, пляшет, создавая вокруг себя какую-то знойную атмосферу, целый вихрь поднявшихся желаний. И кастаньеты трещат, как кузнечики в июльский полдень. Назойливо, страстно, опьяняюще.
Мимика Мани удивительна. Целая гамма чувств — в этом лице и гипноз чужой страсти постепенно овладевает ее душой. Гнев сменяется удивлением. Нега заволакивает глаза и замедляет движения. Гордость исчезает. Какая-то мягкость проскальзывает в ее жестах, а движения Нильса становятся все увереннее и сильнее.
Вдруг неожиданным прыжком он хватает танцовщицу, перекидывает всю ее фигуру на сгибе локтя, почти подняв ее на воздух.
Кастаньеты падают из ее рук. И они глядят друг другу в глаза. Он — торжествующе улыбаясь, как победитель. Она — со страхом, как побежденная.
Весь зал встает, захваченный на этот раз.
Маню и Лихачева вызывают без конца. Иза сияет. Она не так вела эту сцену. Но все равно! И это тонко сделано.
Штейнбах угрюмо молчит. Идея танца ему ясна. Он не ревнует к Лихачеву. Нет. Он верит в глубокое равнодушие Мани ко всему, что не искусство. И если негой загорались ее глаза и чувственная улыбка, которую он так безумно любит, раскрывала сейчас ее губы, он знает хорошо, что не для Лихачева была она. Маня перевоплощается в роль. Пусть Нильс и все другие увлекаются ею! Пока Маня идет в гору, пока душа ее полна стремлением и борьбой, нет для него ничего страшного. И было бы смешно терзаться тем, что, танцуя, они кажутся безумно влюбленными. Он это знает.
Но есть что-то в этом танце жуткое и новое. Не совсем ясное, то, что надо додумать и понять. Она как бы вскрыла внезапно в этот вечер в своем танце тайники своей души; то, чего, наверно, она не знает сама. Это ужас ее перед любовью. Ее бессилие перед нею. Ее жгучую, сознательно заглушённую мечту.
На другой день газеты дают отзывы. Нильс признан первоклассным артистом. Он получил уже несколько выгодных предложений. Marion называют восходящей звездой.
Штейнбах читает Мане и фрау Кеслер все эти отзывы. У него уже альбом завелся, и наверху выгравировано «Marion». Эти первые отзывы он вырезает и сам наклеивает в альбом.
Маня мягко улыбается. Она задумчива и кажется счастливой.
— А это кому? — спрашивает фрау Кеслер, видя, что Штейнбах развертывает вторые экземпляры и опять вырезает что-то.
— А это я отсылаю Соне и… Федору Филипповичу.
Жизнь Кати потемнела. Катя несчастна. Впечатление такое, будто в летний полдень сизая туча закрыла солнце. И все поникло в предчувствии грозы.
Что же случилось?
Они были у Галаганов на второй день Пасхи. Там обедали Горленко, и Федор Филиппович, и приехавшая из Москвы Соня.
Николенька побледнел, увидав ее. Да, Катя это ясно помнит. И за обедом молчал. И ни разу не улыбнулся.
Почему он так побледнел? Почему Соня так презрительно сжала губы? Она кивнула ему, как принцесса. Дрянная девчонка! Как она смеет так обращаться с ее мужем?
Лицо Кати запылало.
Во время десерта этот противный Федор Филиппович вытащил из кармана какие-то бумажки.
— Mesdames et messieurs, — сказал он, лукаво блестя глазами, — кто из вас помнит Маню Ельцову?