Шрифт:
Будучи человеком сангвинического темперамента, увлекающимся, нередко впадающим в преувеличения и крайности, чуждый расчетливой осмотрительности, Филдинг легко отходил, был отзывчивым и сердечным, умел следовать за своими непосредственными чувствами и впечатлениями. И эти качества многое в нем извиняют. Спустя восемь лет после опубликования пародии на «Памелу», в октябре 1748 г., когда выходил отдельными томами шедевр Ричардсона – эпистолярный роман «Кларисса» (в семи томах), а работа над шедевром Филдинга —»Историей Тома Джонса, найденыша» – либо была уже завершена, либо приближалась к концу, он обратился к Ричардсону с письмом, которое еще не публиковалось в русском переводе и говорит само за себя:
«ДОРОГОЙ СЭР,
Я прочел Ваш пятый том… Можно ли мне сказать Вам, что я думаю о последней части Вашего тома? Впрочем, я предоставляю говорить за себя моему переполненному до краев сердцу.
Когда Кларисса возвращается на свою квартиру в Сент-Клер, я испытываю тревогу, и тут начинает говорить мое сердце. Я потрясен, меня охватывает страх, мной овладевают самые мрачные опасения за несчастное создание, которое предали, но когда я вижу, как она входит с письмом в руках и после вполне естественных проявлений отчаяния, обхватив руками колени негодяя, называет его своим дорогим Лавлейсом, хочет ив то же время не в силах умолять его о защите или скорее о милосердии, я до того растроган сочувствием и от ужаса испытываю такую слабость, что едва нахожу силы дочитать эту сцену до конца (эта сцена описана самим Лавлейсом в письме к приятелю: Кларисса поняла, что он заманил ее в ловушку и она погибла. – A.M.). Но по прочтении следующего письма я был словно громом поражен, и навряд ли возможно во многих строках выразить то, что я почувствовал после ваших двух.
Что мне сказать о задержке разрешения (Левлейс хлопотал о разрешении на брак. – А.И.)? Скажу лишь, что лучше задуманной картины еще не бывало. Поистине прекрасным должен быть художник, способный подобающим образом воплотить ее на полотне, как и, конечно, бездарен тот, кто не сумел бы в должной мере воспользоваться такой возможностью. Подробности эпизодов возвышенны и ужасны, но ее (Клариссы. – Л.И.) письмо к Лавлейсу выше всего, что я когда-либо читал. Не приведи Господь, чтобы наедине с моей дочуркой, когда поблизости не будет никого, кто мог бы прийти к ней на помощь, оказался человек, способный прочесть эти строки без слез. В эту минуту меня покидает охвативший было душу страх, и сострадание, влекущее за собой смятение и тревогу, сменяется вскоре восторгом: я восхищен и изумлен ее поведением и не в силах себе представить ничего более возвышенного и то же время деликатного и естественного. Мне приходилось слышать, что эта сцена нередко вызывает возражения. Таким критикам очень повезло, что эти строки диктует мне сейчас не разум, но сердце. Читая этот том, я нередко испытывал сочувствие, но еще более, думается мне, восхищение. Если бы мне даже и не намекнули о том, что произойдет дальше, то я должен был бы догадаться, что Вы подготавливаете почву к тому, чтобы довести до наивысшей степени восхищение Вашей героиней, точно так же как прежде с поразительным искусством подготовили наш ужас и одновременно сочувствие к ней. Это последнее наблюдение, похоже, продиктовано мне рассудком, а посему я на этом и закончу, ибо, уверяю Вас, ничто, кроме сердца не может принудить меня сказать хотя бы половину того, что я думаю об этой Книге. И все же, что тому препятствует? Ведь меня невозможно заподозрить в лести. Я слишком хорошо знаю ей цену, чтобы расточать ее там, где у меня нет никаких обязательств и где меня не ожидает никакое вознаграждение. Да и публика, без сомнения, едва ли подумает, будто я снисхожу до лести тому, кого, как она склонна считать, я ненавижу, если ей, разумеется, угодно будет вспомнить, что мы с Вами являемся соперниками из-за этой своенравной особы – миссис Славы. И все-таки, поверьте, если бы Ваша Кларисса не завладела моим расположением куда больше, нежели вышеупомянутая особа, то никакое Ваше искусство и правдоподобие не были бы в силах исторгнуть у меня хотя бы одну слезу, ибо что касается миссис Славы, то я уже давно овладел ею и состою в ней в постоянном сожительстве, вопреки мнению публики, будто именно она, публика, является ее опекуном и посему лишь одна обладает властью даровать ее. Объясню Вам эту загадку: дело не в том, что в сравнении с другими я скорее меньше, чем больше подвержен тщеславию. У меня его во всяком случае вполне достаточно, так что я могу так же тепло укутаться в собственное тщеславие, как древний – в свою добродетель. Если у меня есть какое-нибудь достоинство, то оно, конечно же, мне известно, и если свет не пожелает признать его за мной, то я признаю его сам. Мне бы не хотелось, чтобы Вы подумали (я мог бы сказать – решили), будто я настолько бессовестен, что способен уверять, будто презираю славу; однако смею торжественно утверждать, что моя любовь к ней настолько же холодна, как у большинства из нас – к небесам, а посему я ничем ради нее не пожертвую. Еще менее того я согласился бы (как поступают все пылкие его поклонники) приютить на своей груди зависть – чудовище, к которому из всех существ, будь то реальных или воображаемых, я питаю сердечнейшее и искреннейшее отвращение. Вы, я полагаю, придете к умозаключению, будто я не очень-то нуждаюсь в одобрении окружающих. Закончу в таком случае уверением, что от души желаю Вам успеха; я искренне убежден, что Вы в высочайшей степени заслуживаете его, и если Вы его не имеете, то с моей стороны было бы непростительной самонадеянностью рассчитывать на успех, – и в то же время постыдным малодушием не желать его.
Остаюсь, сударь, со всем моим расположением к Вам
Генри Филдинг.Прошу Вас без промедления прислать мне последние тома». [421]
Удивительное письмо! Сколько в нем душевной щедрости, открытости, искренности! И сознания собственного достоинства и места в литературе: хотя «История Тома Джонса, найденыша» еще не вышла в свет и Филдинга еще не осенила огромная популярность, он уже сам сознает свои силы, свои творческие возможности. И вместе с тем, какое искреннее восхищение, умение восхищаться талантом соперника, художника, создающего совершенно иную, отличную от филдинговской эстетическую систему в английском романе; какое отсутствие эгоцентрической сосредоточенности на своем художественном пути. Эти соображения существенны для правильной оценки «Амелии». Примечательно, что Филдингу чрезвычайно по душе стремление автора как можно более возвысить в глазах читателей нравственный облик своей героини; так же поступит он и со своей будущей героиней – Амелией.
421
Цит по H Fielding A critical antology P 72-74
Стоит отметить, что последний роман Филдинга был назван не так, как прежние его романы, а просто именем героини, как назывались романы Ричардсона («Памела…», «Кларисса…»), в то время как сам Ричардсон назвал свой последующий роман в духе Филдинга: «История сэра Чарльза Грандисона» (1754); однако он подчеркивал в письмах, что создал историю хорошего человека, а не какого-то там найденыша или, прости Господи, подкидыша. И, наконец, нельзя не обратить внимание на еще одну весьма красноречивую особенность приведенного письма: на чрезвычайную эмоциональность восприятия Филдингом текста романа «Кларисса»: его сердце переполнено до краев, он растроган, он не может читать роман без слез. Так Филдинг, заканчивающий свой «комический эпос» (как он определил жанр «Истории Тома Джонса, найденыша»), адресованный читателю, понимающему и любящему юмор, смешное, обращает свое сочувственное внимание к иному типу читателя – читателю чувствительному, и сам едва ли не являет собой в данном случае образец именно такого читателя.
В письме отчетливо противопоставлены два типа восприятия – рациональное и чувствительное, и второму отдано явное предпочтение. Здесь так явственно звучит тема сочувствия, сострадания, которая является самой существенной тональностью нового, еще только зарождающегося художественного течения – сентиментализма. Вот почему так важно это письмо для понимания тех перемен в искусстве Филдинга, которые проявились в его «Амелии». В связи с этим хочется повторить, быть может, ставшую банальной, но не утратившую справедливость истину: когда один художник судит о произведениях другого, его суждения не столько объективно свидетельствуют о свойствах оцениваемого, сколько – о его собственных вкусах и художественных принципах; в данном случае, когда речь идет о Филдинге, – о его меняющихся художественных принципах.
Однако возвратимся к его отношениям с Ричардсоном. Письмо Филдинга нисколько Ричардсона не тронуло; он ни на йоту не изменил своего презрительно-снисходительного отношения, и это отношение ни от кого не скрывал, а напротив – настойчиво внушал своим поклонникам и еще более многочисленным поклонницам. И даже последний роман Филдинга своим серьезным тоном и содержанием, своей нравственной тенденцией, казалось бы, более близкий Ричардсону, вызвал у него столь же резко отрицательную оценку, как и предыдущие, хотя в письмах он уверял, что будто бы даже и читать его не стал. «Оставлю ли я Вас в обществе капитана Бута? – спрашивает он свою почитательницу Энн Донелан, просившую его поскорее напечатать своего «Грандисона» и не оставлять ее в обществе Бута. – Капитан Бут, сударыня, сделал свое дело. Мистер Филдинг исписался или недописался. Короче говоря, эта вещь, что касается ее продажи, так же мертва, как если бы она была написана сорок лет тому назад. Как Вы, наверно, догадываетесь, я эту «Амелию» не читал. То есть, я, конечно, ее читал, но только первый том (следовательно, сцены в суде и в тюрьме. – А. И.). Я собирался прочитать ее до конца, но обнаружил, что персонажи и ситуации до такой степени низкие и грязные, что ни к кому из них, как мне стало очевидно, я не смогу почувствовать интерес… Бут в его последнем романе – это опять сам автор. Амелия, даже вплоть до ее безносости, – это опять его первая жена. Опять его уличные перебранки, его тюрьмы, его арестные дома – все это списано с того, что он видел и знает». [422]
422
Относительно оценок романа «Амелия» в письмах читателей-современников и особенно в переписке Ричардсона с его почитателями см Fielding H The critical heritage P 311–320, 334, 353, 396.
Филдинг, видимо, тяжело переживал постигшую его роман неудачу; чувствуя, что он не в силах противостоять преобладающему приговору, писатель решил уступить поле боя. Через месяц с небольшим после выхода романа он решил публично объясниться со своими хулителями на страницах «Ковент-Гарденского журнала» (№ 7 и 8 от 25 и 28 января 1752 г.) в разделе, который назван судом цензорского дознания. Он представил всю разноголосицу мнений в виде судебного разбирательства; в качестве обвинителя здесь выступает некий Таун (т. е. Город, олицетворяющий всех лондонских ниспровергателей романа), в то время как ответчицей является злосчастная «Амелия». Таун обвиняет роман, ссылаясь на старинный закон о скуке; вначале его речь, пересыпанная цитатами из Горация, притязает на ученость; Таун говорит, что представления о скуке в каждом веке иные и что нраву нынешнего века свойственно надо всем смеяться, а посему, дабы угодить вкусу современников, автору следовало представить в смешном виде не только священника Гаррисона и Амелию, но и духовенство, добродетель и невинность. Обвинительная речь Тауна завершается требованием примерно наказать роман, дабы это послужило устрашающим уроком всем будущим книгам, которые посмеют противиться нравам века.
Тут председательствующий в суде Цензор, прервав Тауна, просит его перейти к доказательствам, и тогда Таун объявляет книгу нагромождением хлама, скуки и чепухи – в ней нет ни юмора, ни остроумия, ни знания человеческой природы и света, а фабула, нравственное содержание, нравы и чувства достойны презрения. Далее идут обвинения по адресу самой Амелии, которые помимо желания Тауна свидетельствуют в ее пользу (ей ставится в вину, например, что она подает мужу ужин, одевает детей и выполняет ряд других «рабских» обязанностей; что, видя, как Бут мучается угрызениями совести, она его жалеет, проявляя тем самым непростительную слабость).