Шрифт:
Разумеется, его воспитание сводилось не только к ночным приключениям в остафьевском парке. Больше всего князь Андрей Иванович мечтал видеть сына разносторонне образованным и собранным человеком. С этой целью он старался приобщить наследника главным образом к точным наукам, но ничего путного из этого не получилось — к алгебре и физике мальчик выказывал стойкое равнодушие.
Вообще Петр скорее побаивался отца, нежели любил его. Тот иногда смеялся выходкам сына, но куда чаще смотрел на него с холодным неудовольствием, и это молчаливое неодобрение было тяжелее иного скандала. Случалось князю Андрею Ивановичу и лично сечь наследника розгами (например, за тайком присвоенный персик), но чаще наказания были более оригинальными. Однажды отец заметил за обедом, что сын съел чересчур много хлеба и выпил слишком много воды. Юный князь стал возражать — кое-что на столе еще оставалось. Андрей Иванович тут же приказал посадить сына на хлеб и воду на весь следующий день. К чести Вяземского, он вспоминал об этом без малейшей обиды на отца.
Материнской ласки Петр лишился еще в раннем детстве. Княгиня Евгения Ивановна (так в России называли Дженни) помнилась ему смутно. «Личные мои воспоминания о ней очень темны и неполны, — пишет Вяземский. — Но по слухам знаю я, что и она была любезная хозяйка и помогала отцу моему делать дом наш приятным и гостеприимным». Сына она обожала. Но 12 апреля 1802 года, на сороковом году жизни, Евгении Ивановны внезапно не стало. Похоронили ее за городом, на иноверческом кладбище на Введенских горах. Для князя Андрея Ивановича смерть ее стала тяжким ударом, от которого он так и не смог оправиться. А сын помянул мать в стихотворении «Введенские горы», написанном через шестьдесят семь лет после ее кончины…
Мне не чужда Зеленая Эрина, Влечет и к ней сыновняя любовь: В моей груди есть с кровью славянина Ирландской дочери наследственная кровь. От двух племен идет мое рожденье, И в двух церквах с молитвою одной Одна любовь, одно благословенье Пред Господом одним сливались надо мной. Не долго мать меня руководила, И ласк ее вкушал я благодать: Во цвете лет болезнь ее сразила, И бессознательно оплакивал я мать… Но детства дни промчались с быстротою, И сердцем я тоскующим сказал: Чего-то нет, кого-то нет со мною, И образ матери в груди моей восстал. ... Стал милый образ спутник сердцу зримой, Он проливал мне в душу тихий свет, Но грустно мне, что матери любимой Стал нежным сыном я, когда ее уж нет…Итак, «Зеленая Эрина» (Ирландия, Эйре, Зеленый Остров) все же «не чужда» — но это говорит 77-летний Вяземский… И удивляет, что мать стала для него «милым образом» только в глубокой старости, после многих утрат и бед. «Воспоминания о ней очень темны и неполны… И бессознательно оплакивал я мать…» Это в десять-то лет и это с прекрасной памятью князя?.. Но здесь Вяземский точен — он даже не помнил даты рождения и смерти матери, иначе не сделал бы специальную запись в дневнике, посетив ее могилу в 1857 году: «Она родилась в 1762 г., скончалась в 1802 г.». (а после посещения могилы в 1865-м отметил ее расположение: «Гробница на правой стороне от ворот за мостом»)… Точно такая же картина со старшими сестрами, в замужестве Щербатовой и Карамзиной: Петр Андреевич относился к ним вполне доброжелательно, но глубокое родственное тепло в этом чувстве явно не присутствовало. Он рано привык быть один и не стремился к семейной поддержке. А нерастраченные в детстве чувства потом щедро выплеснулись на многочисленных друзей, к которым Вяземский был подчас гораздо нежнее, чем к родственникам. Похоже было, кстати, и у Пушкина.
После смерти Евгении Ивановны у Вяземских особенно часто бывал Николай Михайлович Карамзин. Андрей Иванович подружился с ним еще в начале 1790-х, когда 25-летний Карамзин вернулся из заграничного странствия. Им было что обсудить меж собою. Оба вели в дороге записки, причем путевой дневник Андрея Ивановича, опубликованный в 1881 году, интересен не менее карамзинских «Писем русского путешественника». Но если Андрей Иванович застал последние годы дореволюционной Европы, то Карамзин видел уже Париж без Бастилии… Андрею Ивановичу не могла не нравиться уверенная, спокойная независимость Карамзина, сочетавшаяся с внешней мягкостью и общежительностью. Именно Карамзину доверил он свои грандиозные философские замыслы, в нем нашел умного собеседника и сочувственника… Теперь от былых времен оставались разве что вечерние споры у камелька, а Карамзин из талантливого юноши как-то неприметно стал признанным лидером русской словесности и был на вершине нешумной славы: литературная молодежь почитала его своим кумиром, а издаваемый им журнал «Вестник Европы» зачитывался до дыр. Но сам Карамзин все чаще говаривал Андрею Ивановичу о том, что его влечет к себе русская история. «Видно, пришла пора отречься мне от мирских битв и постричься в историки», — добавлял он с грустной улыбкой.
1802 год тоже был для Карамзина тяжелым: как и Андрей Иванович, он потерял горячо любимую жену. С бледным лицом, обнаженной головой прошагал Карамзин пятнадцать верст от подмосковного Свирлова, где умерла супруга, до Донского монастыря, рядом с траурной колесницей, положив руку на дорогой сердцу гроб… Горе сблизило друзей. Карамзин находил в себе силы жить, писать, издавать журнал, не клясть судьбу — за это и любил его старший Вяземский… В эти дни он часто виделся еще с Юрием Александровичем Нелединским-Мелецким, очень милым и любезным человеком, поэтом и старым другом по армии. Петр Андреевич вспоминал, что однажды отец сказал ему: «Послушай, если уже тебе суждено быть повесой, то будь им по крайней мере как Нелединский…» Но первые его впечатления от Нелединского были скорее гастрономического характера: мальчика изумляли и восхищали добрый аппетит гостя и тот почет, который оказывался ему за столом.
Во время же, не отмеченное печалью, двери дома в Малом Знаменском переулке были широко распахнуты не только для самых близких друзей хозяина, но и для всех москвичей, разумеется, родовитых. И их общество было для Вяземского куда полезнее, чем холодные отцовские нотации и нестройные уроки многочисленных наемных немцев и французов. Андрей Иванович принимал гостей по вечерам, с девяти часов. Странные это были приемы — в две небольшие комнаты, Диванную и Зеленую, набивалось от пяти до пятидесяти человек, и начинался общий разговор за чаем. Потом карты. Если народу было слишком много, молодежь отправлялась в нежилые покои, где начинались танцы под скромный и нестройный аккомпанемент скрипки и флейты. Хозяин неизменно сидел у камина с книгой в зеленом сафьяновом кресле, улыбаясь вновь входящим. И ведь ничего особенного на первый взгляд не предлагалось гостям — ни изысканного угощения (кормили, по воспоминаниям гурманов, просто плохо), ни модных petits jeux [7] … Зато было другое. Здесь обсуждались перемены, задумываемые правительством, и тактика Буонапарте (Андрей Иванович был поклонником первого консула, в спальне его даже висел большой портрет Наполеона, вытканный из лионского шелка), остряки пробовали новые каламбуры, поэты — новые стихи. Обстановка была самая непринужденная. Позднее Петр Андреевич писал, что отцовский дом «был едва ли не последним в Москве домом, устроенным на этот лад. Едва ли не был он последним и в мире европейского общежития». Под этим ладом, под миром европейского общежития подразумевалась та атмосфера утонченной, светской, свободной интеллектуальности, которая была сметена во Франции революцией 1789 года, а в Москве — пожаром 1812-го.
7
Салонных игр (фр.).
Вяземский очень рано начал тосковать по безмятежным временам своего детства, по допожарной Москве и отцовскому салону. Уже в 29-летнем возрасте он посвятил этой Москве взволнованный пассаж в статье о И.И. Дмитриеве: «Москва была тогда истинною столицею русской литературы и удовольствий общежития образованного; памятники блестящего двора Екатерины доживали свой век в тихой пристани и придавали московскому обществу какую-то историческую физиогномию». Но Отечественная война, пожар города, пишет Вяземский дальше, «еще разительно означаются в отношении к нравственному опустошению. Цветущий возраст московского общества миновал». Послепожарная Москва, по мнению Вяземского, стала уже совершенно другой, безвозвратно лишилась только ей присущей духовной ауры… Хотя князь любил родной город на протяжении всей жизни и лучшие его стихи о Москве были написаны в старости, в 60-х годах, все же «истинной», идеальной Москвой остался для него совсем небольшой, по нынешним меркам, — всего 275 тысяч населения — город, поглощенный огнем в сентябре 1812-го.