Битов Андрей Георгиевич
Шрифт:
Мощность этой идеи окончательно сразила меня, хотя надо сказать, что и бутылку мы прикончили.
– В дьявола я не верю, – вдруг воспротивился я.
– То есть как?! – воскликнули Павел Петрович с неведомо откуда слетевшим к нам Семионом.
– То есть в Творца, в Христа… – залепетал я, зажатый двумя мудрецами. – Верю как в реальность, что они были… есть… а что дьявол так же есть, как они, – нет.
– Он не верит… – испуганно прошептал Семион своей белой подружке. – Во что же он тогда верит?!
– Слушай его, слушай, – сказал Павел Петрович.
– Да ведь весь воздух кишит?.. – И Семион, как всполошенный петух, взмахнул рукавами, обводя доставшееся нам здесь пространство.
Я отшатнулся, Павел Петрович предательски согласно кивал.
– Чем кишит? – разозлился я.
– Невидимыми существами! – И он заозирался, будто в страхе.
– И в тот свет – не верю! – уперся я.
– То есть как?! – Семион, казалось, лишился дара речи.
Павел Петрович не без интереса на нас поглядывал.
– А так, – сказал я зло.
– Так ведь раз есть свет этот, – сказал Семион голосом вдруг мягким и вкрадчивым, – так есть и тот…
– Слушай его, слушай, – с удовольствием поддержал Павел Петрович.
– Как магнит не разрубишь пополам, – сказал Семион.
– Как свет и тьма! – воскликнул Павел Петрович.
– Как жизнь и смерть! – заиграл желваками Семион.
Будто они меня приговорили и сейчас пришла пора моего заклания… Я плохо соображал, мне показалось, что они заговорили на каком-то умершем, пещерном языке. Слова их все висели в воздухе всей речью, как невидимый, прозрачный лист, как такое стекло между ними и мной, по которому стекает ливень, утолщая его, прозрачный, тягучий и волокнистый… То крыса, то лицо Семиона свирепело от ласки, то лицо Павла Петровича одухотворялось и сатанело, будто и по нему катились эти плачущие струи, как по стеклу, то лик его вдруг становился ничтожным, растворялся и размывался в этом потоке, проявляя вздернутость и вздорность антипрофиля императора Павла… Тогда тусклеющие его глазки особенно наливались умом, как безумием, и Семиона снова как не бывало…
– Ты кто? – спрашивал я Павла Петровича.
Кто он?..
– Ни одного более носорога! Почему с появлением человека не появилось ни одного более вида? И если дрожь омерзения пробирает нас от какого-то паука или гада, что был до нас и нас переживет, то какими глазами сама природа смотрит на нас, какая дрожь пробегает по ее коже? Представляете этот взгляд? На нас?
Я восхищался его умом, я был им переполнен и подавлен, хотя и водка плескалась во мне через край. И вот почему я еще стоял на ногах… Сколько бы он ни возносился, сколько бы он еще ни говорил, ни он, ни я не могли изменить нашего исходного положения: он выступал, а я слушал, и как бы я ни молчал, хотя бы потому, что ничего вровень ему и сказать-то не мог, я – тоже выступал и не мог отступить от роли, как от верховности положения: я выступал оценщиком, конечной инстанцией, ОТК его идей, браковщиком его истин, – так или иначе, я был тем, ради кого он говорил… Что-то с ним когда-то случилось непоправимое, чего-то он не скушал, не переварил, не простил чему-то такому, чему принадлежал без остатка и любил без памяти, ревность пылала во всем… Что это было, чего он не снес? Культура, искусство, сама жизнь? Или сам Бог?
– В Творении не предусмотрены наши блага, блага – это дело наших рук! – голос Павла Петровича звучал отчаянно, словно он уже не догонял мысль, а убегал от нее и она его нагоняла. – Было предусмотрено столько, чтобы мы успели выполнить назначение, – любовь, смерть. Это конец программы. А мы-то полагаем, что наше познание только начинается, когда мы покидаем свою программу… Но ни жадности, ни аппетита, ни чувственности, ни тщеславия не хватит познающему, потому что знания, как и Бога, неизмеримо больше, чем нас. Ни Екклесиасту, ни Фаусту…
Сквозь эти имена проступил Павел Петрович, будто ливень кончился или растворил в себе стекло. Я вдруг увидел, где мы. Тусклый свет, осклизлые, серые стены, помойный цементный пол; в бочке плавал последний огромный огурец, не помещавшийся в чане, высовывающийся любопытствующим тупым концом наподобие крокодильчика. Одно мне стало окончательно ясно: что там мы и находились, где стояли, и речь его не представлялась мне больше никаким преувеличением. С той стороны слоя мы и были, о которой он говорил. С сомнением, что это было когда-то, мог я припомнить пейзаж нашего знакомства. Правда была здесь, а не там; правдой, то есть реальностью, был вот этот огурец. Безумие – это не то, что можем себе вообразить и испугаться, безумие – это когда уже там, а не здесь. Мы были по ту сторону, и нам улыбался Семион, потому что то, что исказило его лицо, было улыбкой. Он протягивал мне кованый ключ от храма.
– Опять забудете, – говорил он ласково.
Потому что мы, оказывается, собирались.
– Ну ты нашабился! – восхищенно сказал Павел Петрович трезвейшему, на мой взгляд, Семиону. – Дал бы дернуть…
С той же устрашающей и подкупающей маской любезности Семион вынул из-за уха непомерно длинную папиросу и протянул Павлу Петровичу.
Я направился к двери, в которую мы вошли, представляя себе то же карабканье в стене и там долгожданный глоток воздуха и неба… оказалось, не туда я пошел. Мы вышли совсем через другую дверь, и никуда не надо было карабкаться – очутились прямо на улице по ту сторону кремля.
– Мы сейчас пойдем в одно место, – сказал Павел Петрович.
– Куда уж… ведь ночь… – Это не я – моя плоть боялась: я весь состоял из водки, она прозрачно дрожала во мне.
– Там нас очень ждут. – Павел Петрович был безапелляционен, однако находился как бы в некотором раздумье, куда идти, направо или налево, и что-то про себя взвешивал и решал.
Мы стояли под единственным фонарем, дорога, изогнувшись вокруг фонаря, уходила вниз, зарываясь в сомкнутые деревья. В раздумье же Павел Петрович достал, теперь из-за своего уха, Семионову папиросу, покрутил и понюхал. Он понюхал – я ощутил, до чего же сладко здесь настоялась ночь: общий запах асфальта, листвы, и травы, и тумана, остывая, излучал тепло. Воровато курнув себе в рукав, Павел Петрович передал папиросу мне. Я затянулся, и мы пошли.