Шрифт:
– Это будет исповедь? – смущенно и нерешительно спросил ты.
– Можете считать исповедью, – глядя прямо и серьезно, ответил о. Матфей.
– Но я некрещеный. – Напомнил ты.
– В данном случае это не важно.
Священник смотрел на тебя прямо и неотрывно, ожидая.
Ты скосил взгляд на часы.
Пожирающие время часы шли назад, отодвигая неминуемое возвращение в Бутырку, чтобы, может быть, в конце рассказа его отменить.
Ты допил воду, вздохнул, вслушиваясь и всматриваясь в себя, собираясь силами для устного повторения своего тяжкого пути, еще раз вздохнул и начал рассказ со слов, пожалуй, единственно возможных, когда речь идет о жизни, о единственной своей жизни – прошлой, настоящей, будущей:
– Я родился…
…Не знаю, не помню, не скажу, сколько времени длился твой рассказ: час, два – больше или меньше идущего назад времени, но могу сказать определенно, со всей авторской ответственностью заявить: он был точнее, ярче, лучше, чем сотни исписанных и переписанных мною, посвященных твоей жизни страниц.
Не скажу, что мне приятно это признавать, но это так.
Понятно: твоя жизнь – это твоя жизнь, никто не знает ее лучше тебя, но дело, полагаю, все же не в этом. Твой, несомненно, удавшийся рассказ проистекал из того самого знания, с которого ты начал свое общение со священником, основывался на нем и им подкреплялся, у меня же не только знания, но, увы, и мало-мальской веры до сих пор нет.
О. Матфей оказался прекрасным слушателем, хотя и перебивал тебя не раз, переспрашивал, смеялся, хохотал, и один раз даже как будто заплакал, после чего торопливо вышел в соседнюю комнату, видимо в туалет, где глухо и неразборчиво говорил о чем-то сам с собой или куда-то звонил по мобильному, а вернувшись, вновь ходил, ходил взад-вперед по стальному кабинету, беспрерывно куря и призывая тебя не останавливаться: «Ну а дальше что? Что дальше?»
На своем побеге ты остановился и замолчал.
– Дальше! – потребовал о. Матфей, встав напротив.
Ты виновато улыбнулся и обессиленно помотал головой с неожиданным ощущением чего-то непоправимого, может самого непоправимого, что случалось когда-либо в твоей жизни.
О. Матфей вновь двинулся по кабинету уже иной радостной, пружинящей походкой. Он словно набрался от твоего рассказа сил.
– Значит, о своем побеге вы не будете рассказывать?
– Нет, – ответил ты, с трудом ворочая во рту сухим, как будто распухшим языком.
Нет – ты не мог, да и не хотел, ничего уже больше не хотел.
Ты дал себе слово, что никто и никогда не узнает про то, что случилось с тобой в эти последние три дня и три ночи, в которые вместились Лёха и Хохол, грузин – водитель маршрутки и постсоветский интернационал, Антонина Алексеевна Перегудова, которую никогда не забудешь, и, наконец, семья Куставиновых – старики и дети, Галина, которая вспоминалась все чаще и чаще; нет, никто и никогда ничего о них от тебя не узнает!
Да если бы даже и захотел, не смог бы – жизнь, прожитая в эти три дня и три ночи, была больше, многократно больше и значительней прожитой прежде жизни, и это уже не рассказать.
Страшно хотелось пить, но не было сил попросить воды.
Или не хотелось просить.
Ты сидел на крашенном стальной краской кожаном диване, обессиленно и обреченно наблюдая за священником, которому только что так неожиданно исповедовался. Да, он разительно переменился – словно потраченная сейчас тобой энергия жизни перетекла в него и теперь ему принадлежала. Он словно вырос, раздался в плечах, щеки налились здоровым румянцем, в глазах горел азартный блеск. Как будто забыв о тебе, о. Матфей вдруг замер в позе задумчивой и торжественной – с опущенной головой, но расправленными плечами – и заговорил новым голосом, глухим и значительным:
– Братья и сестры, сегодня мы поговорим о свечке, о той самой свечке, которую, придя на службу, мы покупаем в церковной лавке – подороже или совсем дешевую, в зависимости от содержимого нашего кошелька, от нашей щедрости или скупости, но никак не от нашей греховности. – Похоже, о. Матфей ощущал себя сейчас не в стальном кабинете главного редактора «Мокбы», а на церковном амвоне. Он сочинял свою будущую проповедь, сочинял на ходу, на твоих глазах, он – творил. – Но и самая дорогая, самая большая церковная свеча дает света меньше, чем его дает ручной фонарик. Самая слабая лампочка – двадцативаттовая, ее еще называют иногда по старой привычке двадцатисвечовой, дает света в двадцать раз больше. Что же пытаемся осветить мы в храме, зажигая свою свечечку, где в стенах прорезаны огромные окна, зажжены паникадила с десятками ламп и горят сотни свечей? Что… Мы освещаем собственную душу!
О. Матфей замолчал, глядя на тебя сверху вопросительно и победно.
– Ну, как вам начало? – спросил он и, не дожидаясь ответа, вдохновенно продолжил: – Свечка – это жертва! Первейшая и минимальнейшая жертва богу, которую мы приносим, придя в храм. И в зависимости от освещенности вашей души Бог принимает ее или не принимает.
О. Матфей говорил все громче и вдохновенней, а ты не слышал, думая удивленно: «Так вон оно что… Жертва… Так Он принял ее или нет? Так Ты принял ее или нет?! – обессиленно прокричал ты про себя, впервые обращаясь так к Богу, и продолжил устало и равнодушно: – И если принял, то что? И если не принял? И это так с каждым или только со мной? По идее, так с каждым должно быть, но почему один я убегаю, а все меня догоняют? По идее, вот именно – по идее…» – усмехнувшись, закончил ты свою неожиданную невеселую мысль, и до тебя вновь стал доходить голос о. Матфея.