Шрифт:
Как раньше без него обходились, только и слышишь: «Христофор, Христофор, Христофорушка!», а он и рад – торопится на всякий голос, спешит туда, где в нем нужда: и отнести, и принести, и поднять, и переставить, и наколоть, и накачать, и убрать, вычистить – вся тяжелая работа теперь на нем.
Пробовали выпить ему за это предложить – отвернулся, и от денег также отказался, а вот от детской кашки в обед никогда не отказывается – кушает с аппетитом. Детки те еще едоки, свиньям вываливать раньше приходилось, а ведь это тоже грех, но и тут помогает Христофор. И ложка у него своя, и миска, и будка для жилья, то есть, я хотел сказать, комнатка, чуланчик без единого окна в прачечной, где за стенкой стиральные машины денно и нощно гудят и завывают, грязные детские штанишки перекручивая.
И Марья Михайловна на него не нарадуется, и даже на нянечек покрикивает иной раз, чтоб они не сваливали на него свои трудовые обязанности. А то остановится напротив, глянет на него и сама себя спросит удивленно и почти сердито:
– Ну где же я тебя все-таки видела?!
Однако главная помощь от Христофора не мужская, физическая, а душевная, человеческая, можно даже сказать – детская, потому как сам фактически дитя, с детьми, дровами этими, на одном понятном им языке безмолвно разговаривает.
Особенно, когда кто из дэцэпэшников разгуляется: руки, ноги, голова – все ходуном ходит, приближаться страшно – зашибет, а он безо всякой опаски подойдет, улыбаясь, обнимет одной рукой, а другой к себе прижмет и держит бережно и крепко, бедняжка побьется, помычит, а потом замолчит и успокоится.
И заснет у Христофора на груди…
И вот что еще рассказать нужно, потому что это, по-моему, тоже важно. Общаясь с Христофором, детки начали смеяться. Сначала улыбаться, а потом и смеяться! Конечно, этот смех не для всякого уха, у меня, когда его услышал, мурашки по спине поползли, завыть захотелось от такого смеха – смеющийся человеческий лом, хохочущие дрова, но все равно это смех, это – смех, братцы! Улыбаться многие умеют: и собаки, и кошки, про обезьян уже не говорю, я даже видел однажды фотографию улыбающейся улитки. Так что улыбка – многим, а смех – исключительно человеку, ну и еще, быть может…
Слыша тот смех, я всякий раз вспоминаю слова, непонятно как и почему пришедшие в голову моего любимого героя, когда не был он еще ни Христофором, ни о. Мартирием, ни даже есаулом Яицкого казачьего войска, а простым Сергеем Коромысловым: «Русский бог умеет смеяться», он тогда еще чудом смерти избежал в Абхазии, помните? И вот я думаю: а может, он такой и есть – наш русский бог – без ручек, без ножек, без глаз и без носа, без головы уже, но умеет, умеет еще смеяться? То есть через этих деток, как через ретранслятор, так сказать, с нами общается, смехом своим на жизнь в России поддерживая?
Страшно так думать, грешно, но ведь думаю…
И вот однажды Марья Михайловна приносит на работу икону староверскую древлего письма и сообщает нашему герою с радостным облегчением:
– Вот, Христофор, где я видела тебя!
Сама Марья Михайловна не то чтоб верующая, но к бабушке своей, староверно верующей старушке, с уважением всегда относилась. Умерла та недавно в совсем преклонном возрасте, среди множества икон оставив и эту.
Святой Христофор – был, оказывается, такой на Руси до раскола, любили и почитали его, да и сейчас как будто старообрядцы поклоняются. Великий праведник был и очень собой пригож, отчего терпел от женского пола искушения, и вот, чтобы не искушать никого, попросил он Бога внешность его в худшую сторону изменить, насколько возможно обезобразить. Скрепя сердце пошел Господь праведнику навстречу – присобачил красавцу дворняжью башку, отчего все сразу от него отвернулись, любовь сменив на поношение – собака тогда было животное самое последнее, самое поганое, хуже даже свиньи; я, кажется, рассказывал про страшную средневековую казнь – избиение дохлой собакой.
– Похож? – спрашивала Марья Михайловна, показывая всем икону и указывая взглядом на смущенного таким вниманием ничего не понимающего Христофора, а тут и спрашивать не надо, потому что – один в один!
Все собрались: нянечки, санитарки, из столовой женщины, и все смеются и радуются: «Вылитый наш Христофор!»
Но самой интересной его реакция была. Взял он ту икону двумя руками, как будто не дубовая она – крепкая, тяжелая, а стеклянная – хрупкая, невесомая, и, как тогда в больнице, в зеркало на себя нового посмотрев и себя нового увидев, замер, так и теперь – долго и изумленно всматривался в икону, словно в зеркале себя узнавая.
Была она, без сомнения, древняя и ценная, но Марья Михайловна с радостью ее Христофору вручила, вроде как почетную грамоту от коллектива, и в растерянной задумчивости он ее в каморку свою унес.
Не знаю, где она у него там находится, общается ли с ней наш герой (иконы в первую очередь для общения, не так ли?), молится ли какими-то своими, неведомыми нам молитвами или просто, как в зеркало, на нее смотрит – побывать в его каморке мне так и не посчастливилось, но сидящим на берегу Реки в закатные минуты отдыха, глядящего в одну и ту же невидимую точку на другом берегу – наблюдал его не раз.
Помню, как сейчас: было темно уже и прохладно, а он все сидел так и смотрел, и, глядя на него, я был счастливейшим из авторов, потому что растворяющийся в ночных сумерках любимый герой моего романа смотрел туда, где живет герой главный, с кого вся эта история началась…
II
Мое настоящее знакомство с Евгением Алексеевичем Золоторотовым произошло при обстоятельствах памятных и по-своему трогательных. Было это весной две тысячи пятого года, на Пасху. (Я употребил тут слово «настоящее», потому что, как выяснилось, мы уже были знакомы, встречались однажды и даже общались, но то первое знакомство, краткое и мимолетное, в череде последовавших за ним разнообразных событий напрочь забылось, и, не узнавая друг друга, знакомились теперь уже по-настоящему.)