Шрифт:
Виллисы ушли и сразу пропали в сумерках. Пора было и Литовченке отправляться к месту новой службы. У товарищей не было даже кисетов, поменяться на прощанье: всё осталось в танке. Они взялись за руки и стояли без единого слова; мужской солдатской силы нехватало им порвать это прощальное рукопожатье.
— Слушай меня, Литовченко, — глухо и не своим обычным голосом заговорил Дыбок, и сейчас не было в нём ни одного потайного уголка, куда не впустил бы товарища. — Что бы с тобой ни случилось… — Он помедлил, давая ему срок проникнуть в глубину клятвы. — Что бы ни случилось с тобой, приходи ко мне… Отдам тебе половину всего, что у меня будет. Меня легко найти, ты обо мне ещё много услышишь… Я знаю. Приходи!
Литовченко выбрался на шоссе и, задыхаясь, побежал прочь от этого места. Ещё незнакомое чувство клокотало в нём и просилось слезами наружу. Лишь когда всё, танк и товарищ, затерялось в потёмках, он перешёл на шаг; итти в обратную сторону было бы ему гораздо легче, но он тут же решил, что за истекшее время он не мог уйти далеко, тот майор с зигзагами на рукаве!.. Новые, незнакомые люди ждали его где-то совсем рядом, и паренёк испытал такую же щемящую раздвоенность, как и Собольков в ночном танке, когда он принял своего башнёра за Осютина.
Непонятная сила повернула его лицом назад. Война тянула к себе. Горизонт оделся в грозное парадное зарево, а над ним сияла одна немерцающая точка, на которую в эту минуту глядели все — и Дыбок, и чёрный Собольков из открытого люка, и разорванное орудие двести третьей, и сиротка на Алтае, — простая, чистая и спокойная звезда, похожая на снежинку.
Январь — июнь, 1944 г.
Соть
Глава первая
Лось пил воду из ручья. Ручей звонко бежал сквозь тишину. Была насыщена она радостью, как оправдавшаяся надежда. Стоя на раскинутых ногах, лось растерянно слушал своё сердце. С его влажных пугливых губ падали капли в ручей, рождая призрачные круги по воде. Вдруг он метнулся и канул в лесные сумраки, как камень в омут.
Об этой тайной водопойной тропке ведало, должно быть, всё лесное жительство: так читалось по следам у ручья. Из-за дерева выступил корявый старичок. Кроме неба и жёлтых прошлогодних осок, в воде отразилась собачья шапка да длинные, не по тулову, руки, повисшие из рукавов. Вздувая ноздри, сердито внимал старичок оглушительному гомону пробуждения… В тот крайний час угасающего дня лес начинал хрюкать, лаять, петь, всяк в свою любовную дуду. Первыми застонали зяблики, и где-то в соседнем болотце, укромном месте птичьей любви, проникновенно отозвались бекасы. В позлащённой закатом высоте проплакала скопа о своих жертвах, нарождающихся по земле, горлинка навзрыд звала своего хохлатого супруга, гукнула выпь… и первая звезда, нежнейшая, явилась над болотом. Уже и на старичка простирался колдовский зуд весны, уже и сам готов был скакать и кататься заедино с обезумевшей птищью, но тут северный ветерок скользнул ему в ноздри. Он чихнул, заморщился и отступил в тень. Стоит ноне сохлый можжучный кусток у ручья, и самой неистовой весне не пробудить его.
Дебрь угрюмилась, замолкали любовные хоры, и только те беспечальные лесовые жители, которых успело пригреть апрелем, лениво копошились на своём пригорке. Перед лицом неслыханной беды они предавались суетливому волнению, и одни запирали брёвнами входы, а другие прямо ложились навзничь, торопясь сразиться, и погибнуть в борьбе. Багровая суставчатая туча вонзилась в их округлый мирок, — напрасно они тащили её на расправу к своему нещадному судье. И, хотя лишь забава двигала рукою человека, они угомонились не прежде, чем перестало к ним струиться сверху недоброе тепло. — Увадьев вынул палец из муравейника и понюхал: он пахнул терпким муравьиным потом.
— Двигай, двигай… — крикнул он спутникам своим на дорогу.
— Да гуж лопнул! — превесело отвечал возница, шаря в передке запасные верёвочки. Всё веселило его равнодушную старость: и лихая распутица, обязывающая к приятному безделью, и эта нерубленая синь, надёжная броня от мирских треволнений, и эти, наконец, беспутные седоки, которых он вёз из одной неизвестности в другую. — Дорога!.. проп'aсть в ней крещёному, как собаке в ярманке. — Но он ухмылялся всей своей волосатой харей и, судя по азарту речи, всемерно одобрял эту зыбучую родную грязь.
Телега плясала на ямах, спрятанных под водой, кнут задевал о ветви; Сузанне казалось, что лошадёнка растягивается, передняя её часть убегает куда-то в окончательное небытие, а нехитрое колесатое сооружение, именуемое подводой российского мужика, так и стоит на месте. Едучи в синюю мглу, Увадьев раздумчиво жевал почку, сорванную с придорожной крушинки; на языке долго держалась душистая, волнительная горечь. «Весна, — кисло думал он, — размазня чувств и душевная неразбериха…» и мысленно грозил ей кулаком. Он не любил гульливой этой бабы, которая безобразит на дорогах и голос которой простуженно клокочет ручьями; он вообще не любил ничего, что крошилось под грубым рубанком его разума, и, если уцелел в его памяти какой-то весенний овражек, усеянный одуванчиками по скату, он стыдился этой самой сбивчивой своей страницы… Зато и лес встречал без привета этих трёх, строителей людского блага. Густилась тьма, уже не оживала потревоженная тайна, дорога временами пропадала, и хоть дразнили изредка остожены на полянках, всё не объявлялось тёплое жильё. Понурый, как чёрный манатейный монах, выходил на дорогу вечер.
Щуркими от дремоты глазами Увадьев вглядывается в темноту, и воображением дурашливая овладевает сумятица. Продрогшие деревья обнимают друг друга, греясь в исполинских схватках. Тёмные глазки лесных хозяев перебегают в буреломе. Холод неуклюже копошится в рукавах, и Увадьев медленно догадывается, что девушка вправо от него совсем замёрзла. Её чёткий и ненавистный профиль смутно мерцает под полями мужской шляпы; её высокие сапоги до колен закиданы грязью. Он досадует, что с нею и десятками подобных ей суждено делить труды по великому начинанию. Его злит близость женщины, и он не верит, что это тоже власть весны.