Шрифт:
Старики кричали:
— Зададут теперь сырынаду!
— Псыня на падаль бежит…
— Храните Евсевейку!..
Никто, однако, не посмел остановить её на полпути к ложу Евсевия.
— Откройте его!
Голос её надломился, и повелительность не удалась, но рябой Филофей тотчас же сдвинулся с места и, поднеся огонь, разворошил тряпки на Евсевейке. Сверкали филофеевы глаза:
— Зри… эва, какой молодчик лежит!
Лишь немного привыкнув к теплоте тленья, исходившей из дыры и колебавшей пламя, она заглянула. Там в колодце из грязной ветоши ворочалось маленькое, сплошь заросшее как бы шерстью лицо человека, а ей показалось — мохом. Должно быть, уже сама земля просвечивала сквозь истончавшую кожу лба. Нижняя губа его капризно выдавалась вперёд, а глаза были закрыты; святого слепил свет, и густейшие брови его дрожали от напряженья. Вдруг волосы, росшие как попало и во всех направлениях, распахнулись: Евсевий открыл глаза. Было ей так, будто заглянула в самое чрево земли сквозь ту непостоянную, бегучую протоплазму, в которую цветисто разряжен мир. Теперь Сузанна не удивилась бы, если б этот первобытный дикарь рассказал вдруг хотя бы про доисторическую метель, которая когда-то в отсутствие людей вилась над Сотью. Она защурилась и отступила.
— …и блохи едят, и вонь томит, — жалобно просвистел святой, всячески приноравливаясь к свету. — Баба! — прошелестел он потом, хотя вряд ли различал лицо Сузанны, и сразу весь затормошился, как бы намереваясь бежать от приступившего зла; не бежал он вовсе не оттого, что утерял свою власть над ногами. — Бабочка… мази принеси мне… какой ни есть мази. Кожа у меня на ногах расседается. Лежать-то надоело, ой, кои веки невосклонно лежу!..
Он так и не успел израсходовать до конца филофееву милость; башнеподобный накинул на него подобие домотканого половичка, и голос с другого берега прекратился.
— На ножки он ослабел, попортились у него ножки… — торопливо зашептал Вассиан, пытаясь коснуться сузанниной руки. — А уж такой, сказывают, бегун был…
Та в раздумьи кусала свои отвердевшие губы:
— Бегун-то бегун… На воздух бы его, отцы. Больного человека в экой вони содержите!
— Так ведь на воздухе-то ноне самая простуда и ходит, а вонь… своя-то вонь кажному мила! — всё домогался её улыбки казначей. — И ты не гляди, что малодушье обуяло святого. И гора плачет, как её кирками бьют…
— Я не гляжу, не гляжу, — улыбнулась, наконец, она, но совсем не так, как хотелось Вассиану. Минуту спустя она спросила тихо: — этот… брат Виссарион давно у вас поселился?
— Четвёртый год, маточка… Евсевию больно полюбился, души не чает в нём! — заюлил Вассиан, а она уже взялась за скобку.
Фаворов тотчас же, как гайдук, последовал за ней, и один Увадьев в непостижимом оцепенении всё ещё наблюдал чуждое ему происшествие. Созерцание этих людей в горящем доме поселяло в нём не враждебность, пожалуй, а какое-то брезгливое сочувствие; было что-то очень понятное ему в этом наивном куске шестнадцатого века. Глаза его раскосились, он не ожидал встретить здесь такую человеческую пустыню, но тут кашлянул Аза невзначай, и Увадьев медленно пошёл в сенцы; здесь и догнал его Кир, игумен.
— …слушай-ка, постой, обожаемый товарищ! — В потёмках цынготный рот его произносил не те слова, которые он заготовил впопыхах, за короткую минуту передышки. — Возьми-ка, вот, спрячь… Там, в миру, и табачишку надо купить и колечко жёнке… жёнки-то ноне, ух, форсливы, а какое у вас жалованьишко. Бери, бери, от чужого добра не обедняешь! А мы вам завтра и лошадку срядим, вы и поедете… будто искали, да не нашли, а? — Он совал что-то в бок Увадьеву, не нож, но и не пустую руку, а тот всё хмурился и не понимал. — Мы бы и больше дали, да нету! Тут двадцать два, ты посчитай-ка, двадцать два рубля тут…
Грозово наливаясь бешенством, Увадьев неуклюже полез за карамелькой.
— Сам я, отец, не курю, и тебе не советую, а я жую вот конфетки. На, попробуй, сладкие! — Открыв жестянку, он положил один леденец, как копейку, в протянутую руку Кира и снова сунул её себе в карман. — Пососи вот… А на деньги эти купи себе облигацию крестьянского займа. Процент большой, да и выигрыш попадается. Ну… будь умник!
Поскрипел кирпичик на блоке, и дверь захлопнулась, а Кир всё стоял с увадьевским угощением в ладони. Кто-то тряс его за рукав, кто-то заглянул в глаза, но торчали там лишь бессмысленные белки. Леденец, вырезанный сердечком, розово играл в корявой ямке ладони. Потом как бы трещина раздвоила лицо Кира, и обе половинки жестоко затёрлись одна об другую: он плакал. Тут же, невдалеке, стоял Филофей и усмешливо почёсывал тяжкую свою, увесистую, как деревянный ковш, челюсть.
Беда приблизилась вплотную, и уже не отвратить её стало от скита… Бывало, забредали повальные моры в округу; деревни лежали в бреду, и ни одно колесо не шумело по дороге: можно было отсидеться за частоколом. Бывали пожары; шли огненные потоки, клокотал дым едкий, а над несжатыми полями топотал в поганом плясе рыжий дед, соломенный огонь: можно было рыть канавы и тем одним ограничить место непотребного его веселия. Напала раз преждевременная весна; деревья распустились до срока, ручьи гремели вчетверо против обычного, бесилась птица в высоте, а монахи в дырявых лодках пускались к бабам в Макариху; двое и погибли в водопольи. Тогдашний Иов выписал музыкальный ящик; в час, когда потёмки бором идут, вставлял в него Иов хрусткое подобие железного блина, и блин побулькивал разные безгреховные напевы. Впоследствии сменял эту музыку Авенир на холст Ипату Лукиничу из Макарихи; служа в швейцарах у одной питерской баронессы, раз в год наезжал тот домой, выпивал, заводил музыку и благоговейно созерцал мелодическое вертенье блина. Набегала тучка, и прояснилось небо, и снова моталась жизнь, как нитка на веретено.
— Не быть нам боле, — плача, сказал Кир, и братия поняла, что не ему, немощному и уже низверженному, а башнеподобному Филофею правительствовать впредь на Соти.
Вырытого в эту встречу глубокого оврага так до самого отъезда гостей и не переходил никто; еду носил им из трапезной за особую приплату скромный и запуганный чем-то инок Тимолай. У него при случае спросил раз Увадьев о Геласии, но тот смутился, покраснел и нехотя сообщил, что на него наложена Филофеем эпитимья — мыть полы по всей обители; дознаться сущности геласиева проступка Увадьеву не удалось. В ожиданьи дня, когда начнёт действовать перевоз, гости шатались по ещё не обсохшему лесу, и Увадьев попрежнему уходил один, а Фаворов не роптал на доставшееся ему одному бремя — сопровождать Сузанну. Увадьев ходил много и не без пользы; в одно из своих странствий он набрёл на замечательный песок, великолепный для бетона, а в другой раз, в лесной сторожке, отыскал газету на стене, напомнившую ему с огромной силой тот год, когда он впервые, ещё учеником, пришёл в революцию. Это оказался тот самый тридцать пятый номер «Русского государства», в котором впервые был напечатан обвинительный акт против лейтенанта Шмидта. Осторожно содрав пожелтевшую бумагу, он потащился с нею на полюбившийся ему обрыв и там застал Геласия; стиснув виски руками, инок щурко гляделся в пространство перед собой; ветерок шевелил путаную, медного цвета гриву. Скуфейка его жалким комочком валялась рядом, на лавке. Внизу, скрежеща и мерцая, шёл лёд. Уже стемнело, и сквозь суматошные волны облаков, подобно камню, выпущенному из пращи, стремглавая летела луна.