Шрифт:
Вовсю сияли картонные стеариновые плошки, их зыбкое пламя выхватывало из полутьмы взволнованные лица. На особой скамеечке сидел Наседкин. Ради такого случая он приоделся в черную шевиотовую, вероятно еще дореволюционного пошива, тройку. Рядом его жена, высокая, полная старуха с белыми как снег волосами. Глаза ее сохраняли живость, фарфоровую голубизну и резко контрастировали с сединой. Старики снисходительно улыбались. Впрочем, в этот вечер улыбались даже те, кого мучили недуги, и я почувствовала, как теплый комок подкатывает к горлу.
Я бы, чего доброго, пожалуй, и действительно прослезилась, но тут тетя Феня, которой, должно быть, была отведена роль церемониймейстера, снова ударила в хирургический таз. Из моего «зашкафника» легко, будто летя, выпорхнула белая фигура. Ну конечно же это наша Антонина
в цирковом трико. На голове роскошный кокошник. Развевается марлевая фата, и под ней щллают огненно-рыжие, пушистые, мелко вьющиеся волосы. Красавица, просто красавица эта наша импровизированная Снегурочка. Выкрикнув гортанно «ап», она вдруг перевернулась через голову и очутилась снова на ногах. И снова «ап», «ап». До чего же легко, пружинисто ее тело. Перевертывалась через голову взад и вперед. Идет колесом. И все с грацией, какую нельзя и ожидать от нашего массивного Антона. Ребята застыли в восторге. Потный Сухохлебов, уже вылезший из-под тяжелой дохи, устало и довольно улыбается.
В сущности, ничего особенного: обычные цирковые коленца. Но как они действуют в этом мрачном подвале, где никогда не блеснет солнечный луч, где все живут в постоянном страхе. Нечто сказочное и в этой скромной елке, и в коржиках на сахарине, и в красивой женской фигуре, облитой белым трико.
И когда наконец Антонина, сделав какой-то сложный переворот, вдруг присела на койку и очень обыденно произнесла: «Уф, упарилась!», стало тихо. Все молчали. Трудно было переходить из сказки к жизни, и не хотелось, чтобы волшебная Снегурочка снова превращалась в медсестру.
— Школьно сработала, да? — с детским простодушием спросила наша Снегурочка, и русалочьи глаза ее сияли вдохновением.— А знаете, как трудно-то. Думала, все забыла. Думала, будут сплошные дрова... А ведь ничего? Нет, вы правду скажите, неплохо? — И вдруг бросилась ко мне на шею.— Вы у нас, Вера Николаевна, умопомрачительная умница!
В заключение Мария Григорьевна стала раздавать «пирожное». Это были кусочки жесткого, нашей выпечки хлеба, намазанные абрикосовым повидлом. За ней следовала тетя Феня. Из умывального кувшина она наливала в кружки, чашки, мензурки, колбы, словом, в любую посуду, какую они только нашли, заправленную сахарином воду, вскипяченную с лавровым листом и чуть сдобренную тем же повидлом. Но, честное слово, если бы это было лучшее вино, не знаю уж, какой там марки, его не держали бы с такой осторожностью, боясь расплескать даже каплю. Настало замешательство: «вина» хватило на один-единственный тост. Сухохлебов, на которого все смотрели, вдруг предложил:
— Пусть Иван Аристархович, он среди нас самый старший, самый уважаемый...
Нет, я не преувеличиваю, я сидела рядом и видела — кружка задрожала в руке Наседкина. Он встал, одернул длиннополый пиджак, похожий на сюртук, от которого несло нафталином, разгладил усы. Сегодня он их чем-то смазал, что ли. Они перестали быть моржовыми и не загораживали рот,
— Ну что ж... Самый старый — это пожалуй, кхе... Это верно, кхе-кхе... ну что ж. — И вдруг произнес торопливо и яростно:
— Чтоб всю эту фашистскую нечисть — в пух и прах. Чтоб до Берлина их гнать. Чтоб всех этих гитлеров к стенке...
В подвале стало так тихо, что мы услышали, как на дворе воет метель, покачивая дверь, будто ломясь в нее...
— К стенке — это для них жирно,— пророкотал Дроздов.— Петля собакам будет в самый раз.
Никто не ожидал такого тоста. Все встали и тихо, точно произнося клятву, молча выпили эту отдающую железным ведром жидкость.
А потом пришло какое-то буйное веселье. Пели без складу и ладу. Просто выкрикивали какую-то чепуху. Пытались танцевать. Наша набожнейшая тетя Феня пустилась в пляс с Дроздовым, потом Антонина танцевала с Ленькой Капустиным, и тот чертом вертелся вокруг нее, выделывая ногами такие штуки, что мне пришлось вмешаться, ибо это угрожало его только что сросшейся руке... И наш Гуляй Нога приплясывал на костылях, делая глазки женщинам. Ведь это подумать только! Где, когда, в какое время!
Но для меня конец праздника вдруг приобрел горький привкус. Сначала Антонина веселилась шумнее всех. Так и мелькала ее белая Скульптурная фигура. Потом как-то незаметно исчезла. И вдруг Сталька теребит меня за халат и таинственно шепчет:
— Ма, Антошечка плачет. Там, возле хирургического.
Что такое? Пошла. Свету не было. Где ж она? И вдруг
приглушенный, тоненький, тоненький плач. Иду на него. Во тьме еле вырисовывается фигура в белом. Присела возле.
— Ну что с вами?
Плач еще тоньше, еще тоскливее.
— Вы сегодня такая красивая, всех покорили. Чудесно!
И вдруг:
— Уйдите, уйдите отсюда! — и в выкрике этом такая ненависть, что я отпрянула.
— Что с вами, Тоня? Почему?
Я положила ей руку на плечо, но она резко отодвинулась.
— А вы сами не знаете? Маленькая, да?.. Уйдите...
У елки все еще пели... И, хотя все шло по-прежнему, на душе стало тревожно-тревожно.
Набросила пальто. Поднялась на свежий воздух. Ночь была морозная, синяя, и звезд столько, что почему-то вспомнилось, как на днях одна из добровольных помощниц Марии Григорьевны рассыпала по черному нашему полу пшено. Луны не было, но пышные сугробы, наваленные метелью, будто бы сами излучали синеватый свет, и заиндевевшие ветви тополя, росшего неподалеку, тополя-инвалида, у которого вершина была снесена разрывом, эти ветви сверкали во тьме, как будто и он, как наша елочка, был украшен к празднику.