Шрифт:
— У меня нет денег.
— Тогда ходите пешком. На следующей слезете.
— Ты что сестру медицинскую выставляешь? Сдурела? — слышатся голоса, и несколько рук тянут пятачки.
Платит за меня какой-то пожилой человек. Вручил мне билет и пристально смотрит. Лицо его мне почему-то знакомо. Наверное, просто коренной верхневолжец. Заплатил, потом встал, показывает рукой на освобожденное место:
— Садитесь, товарищ Никитина.
Семен, он знает и меня и тебя. Он назвал твою фамилию. Я, разумеется, благодарю, но не сажусь. Хватит, насиделась. Я иду на переднюю площадку и оттуда через единственное сохранившееся стекло смотрю на город. Милый наш Верхневолжск, да ты совсем молодец! Ты напоминаешь мне одного из моих раненых — лысого, лобастого дядю, этого самого Гуляй Ногу, которого я на восьмой день после операции, когда у него еще не отпали швы, накрыла на кухне. Он чистил картошку и рассказывал тете Фене какие-то скабрезные анекдоты божественного содержания, а та давилась от смеха и замахивалась на него тряпкой.
Город наш, ты живешь уже своей обычной трудовой жизнью. Спешишь, хлопочешь, печалишься, смеешься. Радиорепродукторы орут во все горло. На перекрестках милиционеры. Ты будто даже и забыл, каким был совсем недавно, когда по твоим улицам ходили немецкие патрули.
Но вот и площадь. Точный восьмиугольник красивых двухэтажных зданий, построенных, как говорят, знаменитым Казаковым на миллион, ассигнованный Екатериной Второй. Когда через эту площадь меня провозили на допрос, я невольно закрывала глаза. Это был род психоза, стоило на нее посмотреть — и я как бы со стороны видела себя рядом с Винокуровым, Раздольским в толпе гитлеровских офицеров и потом долго не могла избавиться от этого видения. А сейчас вот расчистила рукавом стекло, запотевшее от моего дыхания. И не боюсь. Вижу памятник Ленину. Нет, не памятник, конечно, а его гранитный постамент, за ним могилы, венки из пожухлой хвои с красными лентами. Наверное, тут похоронен и твой отец, и Иван Аристархович, и тот, третий, кого Мудрик назвал комиссаром, а может быть, и наша Антонина. Эх, Антон, Антон!..
Тот день! Разве его забудешь? Видел бы ты, Семен, лицо своего отца, вдохновенное, яростное, совсем не старческое. Видел бы, как он метнул стул в коменданта, слышал бы его клич, обращенный ко всем нам. Видел бы ты, как, будто
сороки, летели гранаты и как этот Шонеберг, пластаясь по земле, трусливо жался к колесам машины-эшафота... Тут мысли мои перекинулись на Мудрика. Как-то он? Если я правильно его оперировала, он должен бы быть уже на ногах. Милый Мудрик, самый лучший из всех жонглеров, жонглер с гранатами... Мудрик... Дети... Почему так медленно все-таки тащится трамвай?
— Следующая — Больничный городок,— объявляет кондуктор.
Я встряхиваюсь и начинаю отчаянно толкаться, протискиваясь к выходу.
— Проспала,— слышу сзади иронический голос.
— А что мудреного? — защищает меня женщина. — И проспишь, раненых, чай, валят и валят. Уперся фашист, голыми-то руками не возьмешь. Сколько им, бедным сестричкам, сейчас работы...
Выскакиваю. Но куда же? В мой госпиталь, конечно. Но бегу я в противоположную сторону, к домику Петра Павловича, по той дорожке, где мы везли когда-то на санках мертвого Василька. Но теперь это уже улица: проезд, тротуары. Окна в домах прозрели, из труб дымы. С отвычки я все-таки задохнулась и остановилась у калитки, не в силах повернуть кольцо. Под ногами свежеоттиснутый след машины. Разглядеть его не успела. Раздалось пронзительное:
— Вера, наша Верочка! — Это кричала Сталька, несясь босиком но обледенелым ступенькам крыльца.
Но Домик обогнал ее. Оба повисли у меня на шее так, что, не выдержав тяжести, я вынуждена присесть.
— Мамочка! Мама, мамуньчик!
Нет, должно быть, со мною что-то случилось, так я стала слезлива, Слышала только учащенное дыхание, ощущала мокрые поцелуи... Ребятки, кровиночки мои, ну вот ваша мамка и опять с вами... Держись, держись, Верка, не пугай ребят слезами! Да они же еще и не одеты. Выскочили в чем были. Я схватила Стальку, прикрыла пальто босые ножонки. Так втроем и втиснулись в дверь, а там Татьяна. Новые объятия и новые поцелуи.
— Всё? Отпустили?.. Отбили тебя твои раненые? Ох, они тут дали жизни!
— А Семен? От Семена есть вести?
Татьяна, кажется, не расслышала вопроса.
— И суда у тебя не будет?.. Чистый паспорт?.. Вот здорово!
— Ну а как вы тут без меня жили?
— Сталька, сейчас же обуйся, вон валенки на печке. Придумала — на снег босиком... А ну, и ты, Вера, к печке. Вот, в батино кресло. Сейчас тебе обо всем расскажем. Я теперь, между прочим, директор школы, той самой, где ты училась, шестой. Мужчин-то нет, всех в армию позабрали, ну, сунули меня: молодой кадр...
У них тепло и — или это мне кажется с отвычки? — очень уютно. Сижу в кресле Петра Павловича, ребята — возле на полу. Сталька обхватила мои ноги, прижалась к ним, Домка держит руку. В глазах Татьяны бесчисленные вопросы. А что я им расскажу?
— От Семена так ничего и не было?
Татьяна как-то вся выпрямилась. Становится напряженной, отрицательно поводит головой, должно быть не желая вести этот разговор при детях.
Но эта педагогическая предосторожность напрасна. Сталька, разумеется, все поняла и уже деловито щебечет:
— Дядя Вася рассказывал — многих сейчас выпустили, реабилитировали, призвали в армию. Дядя Вася говорит — у него в штабе...
Чувствую, что краснею. Глупо, стыдно, мучительно краснею. И даже перебиваю ее:
— Какой дядя Вася?
— Дядя Вася Сухохлебов, какой же еще?
— Полковник Сухохлебов, — уточняет Домка.
На нем теперь синий костюмчик. Я купила этот костюмчик в прошлом году. Он совсем новенький, но рукава чуть не по локоть, штаны узки. И вот сейчас мне почему-то бросается в глаза, что штаны эти заправлены в хромовые офицерские сапоги большого размера...