Шрифт:
Куваев сник. Ему показалось даже, что он неожиданно постарел, повял, как вянет зелень от мороза, оглох, как глохнут от сильного удара: он перестал слышать, понимать то, что говорили ему, ходил за вагонеткой, как чумной, тупо смотрел в одну сторону, зарос бородой — щетинистой и колкой, а в ушах у него засохла грязь.
— Куваев! У тебя в ушах огурцы впору садить, — кричали ему женщины в красных косынках.
«Значит, в яму тебя… в яму», — твердил про себя Куваев одно и то же, уже не обращая внимания на смех, на издевку, вполне понимая, что ему пришел конец и выбраться из того тупика, в который он попал, у него нет сил.
Однажды утром к нему и подошел Павел Якунин.
Куваев подумал:
«Ну вот, сейчас выгонит, как пса», — и плаксиво посмотрел в лицо Павлу.
Павел молча взял его за руку, свел вниз на кладку, сказал:
— Становись вот тут. Хватит. Учись. Надо через огонь и воду пройти… и дурь вытряхнуть.
Егор Куваев долго, тупо смотрел на кладку, на людей, на Павла, на Якунина-старшего — и только через некоторое время, придя в себя, он вдруг понял, что на свете есть еще какая-то сила, какая-то иная, совсем не такая, как у него, Егора Куваева, гордость. Гордость и сила, которые двигают жителями землянок, заставляют их, недоедая, недосыпая, работать засуча рукава. А вечером он совсем растерялся, залепетал, как ребенок, когда к нему подошел старший Якунин и сказал:
— Вот тебе чека на белье. Пашка прислал. Зайди на склад, возьми. Если сам не знаешь где, я тебя провожу. А это вот чека на баню. Зайди вымойся. Эко как зашелудивел. Денег Пашка не дает — и верно: с дури-то еще глотнешь.
Нет, Куваев уже не мог говорить. У него язык пристал к гортани, одеревенел, а глаза — вот еще мокрые места! Ну, что с ними будешь делать? — Куваев рукой протирает их, а слезы катятся, капают.
— Фу-у, — выдохнул он и, столкнувшись с Павлом, держа в руке чеки, тихо, чтоб никто не слышал, проговорил: — А я ведь… я ведь при случае собирался тебя в бараний рог.
— Ну, нас не согнешь. Выдумал еще… в бараний рог, — как всегда, сдержанно и веско ответил Павел. — Товарищ Ждаркин за тобой глядел и велел поставить. А я бы мимо прошел. И теперь не верю.
Через несколько дней Егор Куваев, усвоив новый метод кладки, работал уже как мастер, а вскоре, по рекомендации Кирилла Ждаркина, его перевели бригадиром на постройку жилых домов. И тут Егор Куваев неожиданно выскочил вперед, обогнав все бригады: вместо установленной нормы тысяча двести кирпичей в смену на рабочую силу он стал класть до шести тысяч кирпичей.
А вчера, в тихий вечер, он шел по молодому парку, около главного управления, и в конце парка увидел развешанные портреты ударников…
Вот портрет Павла Якунина. Хохочет неудержимо. Вот еще чей-то портрет. Этот вроде не русский: у него длинный, загнутый, как у коршуна, нос, глаза навыкате, как у беркута. А вот и Наташа Пронина. А вот… и Куваев закачался: ему в глаза бросилось слишком знакомое лицо: моржовые усы, широкие скулы и какая-то остервенелость в губах. Узнав в портрете себя, Егор Куваев упал на землю, точно сраженный пулей.
Его немедленно подобрали и отправили в больницу, решив, что он упал от переутомления. Что сразило Егора в парке, толком никто не знал. Об этом знал только он один, — и то, что он знал, не мог сказать ни докторам, ни даже своим близким друзьям. Это он мог бы, пожалуй, раскрыть перед Кириллом Ждаркиным, но и Кириллу сказать об этом было не только страшно, но и стыдно.
Так, с тоской на сердце, с мучительными думами, он пролежал всю ночь в палате, а утром не выдержал, попросил, чтоб к нему пригласили Кирилла Ждаркина. Кирилла в горкоме уже не было, и Егор Куваев сказал, обращаясь к сиделке:
— Тогда этого позовите, Павла Якунина. Ну, героя.
Павел пришел к нему только под вечер и, остановившись перед кроватью, спросил:
— Что с тобой, Егор Иванович?
— Струна лопнула, — ответил Куваев и закатил глаза, затем заговорил медленно, с расстановкой, боясь, как бы чем не обидеть Павла: — Слушай меня, Паша. Один я. Детей у меня нет. Жена? Жен было много, да все не уживались со мной. Вот я один… как оторванный собачий хвост.
— Зачем же один? Тебя вся площадка знает. Полсотни тысяч человек. А ты — «один».
— Да. Это так, — сказал Егор. — Но вот если бы были у меня дети, всех за тебя бы променял.
— Это зачем же?
— Ты того, не груби… а душу мою пойми.
— Эко вы, старики, любите о душе болтать. И отец мой — вот такой же. Детей бы он своих за меня променял. Да что они, дети-то твои, — сапоги, что ль: хочу — сменяю, хочу — сам истаскаю.
— Да нет. Ты зря. — Егор Куваев снова задумался, подыскивая подходящие слова: — Ты вот что… Пойми, — я на свою прежнюю жизнь смотрю, как на позор. Опозорена она у меня — прежняя жизнь.