Шрифт:
«В центре внимания Т. Керашева оказалась… знаковая фигура легендарного черкеса, вобравшего в себя собирательные черты народа», — написал в предисловии к «Избранному» Тембота, вышедшему к его 95-летию в Майкопе, доктор филологии Учужук Панеш. И далее — чрезвычайно важное: «Писатель понимал, что прошлое адыгов, накопленный ими духовный опыт имели не только самоценное значение. Они могли дать миру, всему человечеству то, чего не мог дать ни один другой народ.» Как бы ответ на вопрос, из-за чего я на родном-то Северном Кавказе «зациклился» и почему «торчу» больше здесь, нежели в Москве. И — смысл того, о чем мы то с большой горечью, а то с горячей надеждой без конца в столице беседовали с уже ушедшими в мир иной старшими моими друзьями — как нынче мне не хватает их! — черкесом Аскером Евтыхом, тоже адыгским классиком, большим русским писателем, и осетином Ирбеком Кантемировым, профессиональным джигитом, Великим Наездником, с которым мы замышляли фильм «Возвращение странника»: о необходимости возвращения лучших кавказских обычаев и высокой горской традиции…
Смысл того, что так бездарно, а, может, и преступно ставропольский комбайнер променял на «общечеловеческие ценности», которые в очередной раз так ярко продемонстрировали нам «америкосы» в Ираке.
Но может ли это возвращение лучшего состояться?
Часто кажется, что именно об этом — раздумья запечатленного в бронзе Тембота, на краешке табурета сидящего в центре Майкопа неподалеку от городского парка.
Хорошо знаю: у многих уважаемых мной добрых знакомых и людей достаточно близких по духу этот памятник столичного скульптора Лазаря Гадаева, тоже кавказца, осетина, вызывает чуть ли не яростное неприятие… Виноват: часто сворачиваю, чтобы еще раз мимо него пройти, чтобы напротив постоять — мне он дорог. Позволю еще одну цитацию из «Одинокого всадника»:
«Под вечер в кунацкой начали появляться посетители — приходили познакомиться с гостем. Шли и по одному, и по нескольку человек сразу, величавые и корректные, исполненные достоинства и, вместе с тем, скромные до застенчивости.
И во всех Ерстэм отмечал ту же фокотлевскую затаенную горечь неволи…»
Разве не это как раз воплощено в памятнике?
«Я сделал свое дело, как мог его сделать, — как будто говорит нам отрешенный, чуть печальный Тембот. — Не сомневаюсь, что кто-то после меня напишет лучше: что ж. Даже рядом, на этом табурете для него найдется местечко. А сколько еще места на нашей бессмертной, на удивительной родине: не о себе думайте — о ней!»
Кто-то спросит: а причем тут — «горечь неволи»?
Не сомневаюсь, что Тембот Магометович, мудрый и талантливый человек, хорошо понимал, что был удачливым заложником собственной, достаточно счастливой судьбы у непростого, у жестокого времени…
Нынче время сменило маску, но не сделалось ли еще жестче?
И этот памятник достойному человеку — не его ли завет нам: не возноситься?
Вспоминаю страдание у него в глазах, временами явно мучительное, и, глядя на памятник, думаю: он и сейчас, давно покинувший «большой дунэй» — белый свет, знает о нас чуть больше, чем мы — о себе, пока живущие…
Потому что не себя любил. Больше — свой народ. И всех нас.
Газырь от Феликса Петуваша
Все правильно, что ж: мы с Феликсом уступили очередь старшему — уступили Темботу, тем более, что после него уже куда легче рассуждать о газырях… всегда бы так — после старших!
Как-то с Эдиком Овчаренко мы были в мастерской у Феликса, речь почему-то зашла о газырях, и Феликс вдруг как будто любимого конька оседлал: как взялся о них рассказывать, как взялся!
— Их ведь всегда держали на крайний случай, — говорил горячо и уверенно. — Вытащить газырь и пустить в дело, когда тебя не совсем прижало, и есть возможность перезарядить ружье без него — это считалось за падло. Обходись без них до конца. Настоящий джигит от полы черкески кусок отрежет пулю завернуть — газырь не тронет. Вот если только ты ранен… Причем, когда легко — и тут перебьешься. А вот когда тяжело… Для чего от колпачков газырей цепочки тянутся к узелку на груди, под подбородком? А для того, чтобы ты мог зубами газырь вытащить, если у тебя что с рукой, и, может, зубами и в ствол затолкать, — Феликс решительно поставил на трехногий столик, на анэ, свою чашечку с крепчайшим кофе и дернул вниз-вбочок головою с открытым ртом: словно хотел куснуть себя в грудь. — Нынешние наши пижоны думают: цепочка — для красоты!.. Да нет, корефан: тут все рассчитано и функционально оправдано. Тогда у игры со смертью была своя эстетика: строгая!
Ясно, что говорил он о молодых пижонах-черкесах, а я свое думал: а казачки?
Которые, словно новогоднюю елку игрушками, какими только ни украшают себя старинными прибамбасами, часто не имея понятия о традиционном их назначении…
Но откуда возник тогда в Феликсе этот эмоциональный взрыв, все думал я после. Эта прямо-таки обдавшая нас с Эдуардом волна горячности… Не от охотничьего ли азарта, во многом заменившего Феликсу нестареющий пыл старинных набегов?
«Эстетика смерти», перевоплотившись, осталась на его последних полотнах великолепными сценами древней охоты с ее строгими правилами самоограничения воли и великодушия по отношению к «братьям меньшим», страдающим нынче куда больше нас, шаг за шагом лишающих их традиционной среды обитания…
Через год или два пришлось увидать у Феликса в мастерской висевшие рядком три великолепных волчьих шкуры, очень ярко, как говорится, свидетельствовавших о величине и силе их прежних хозяев.
— Где таких красавцев добыл? — спросил у Феликса.
— Да теперь это разве сложно? — начал он в своей насмешливой, чуть печальной манере. — Поля заросли, зверь сам, считай, к порогу подходит — не надо на дальние поездки бензин тратить. Вышел на порог…
— А «загонщики» в горах уж, и точно, не подведут?