Шрифт:
– Ты уходишь?
– Ты не знаешь ничего, что тут раньше было. Когда-то вся земля, до той самой горы, принадлежала нашим хозяевам. Потом все пропало. Старый сеньор умер. Сеньор Атанасио получил нож в спину, и все было заброшено. Или перешло к другим. Один только я остался, и никто не приходил но мою душу целых четырнадцать лет. Но и мой час должен был настать.
Лунеро умолк, так как не знал, что говорить дальше. Серебряные блики на воде отвлекали его, мускулы требовали работы. Тринадцать лет назад, когда ему вручили ребенка, мулат хотел было отдать мальчика реке, под охрану бабочек - как древний царь в легенде белых людей,- и ждать, когда он вернется, сильный и могущественный. Но смерть хозяина Атанасио позволила ему оставить ребенка у себя, не боясь гнева сеньора Педрито, равнодушного и вялого, не боясь гнева старухи, которая жила, запершись в голубой комнате с кружевными занавесками и подсвечниками, звенящими при ударах грома, и которая никогда не узнает, что рядом с ее замурованным безумием растет мальчик. Да, хозяин Атанасио умер вовремя, иначе велел бы убить мальчика, а Лунеро спас его. Последние табачные поля перешли в руки нового касика, а хозяевам оставались только эти прибрежные, заросшие кустарником топи да старый дом - пустой разбитый горшок. На глазах у Лунеро все работники перешли на земли нового сеньора, и оттуда, с гор, привели новых людей работать на новых плантациях. Из окрестных деревень и поселков тоже стали сгонять мужчин, и Лунеро должен был придумать вот эту работу - делать свечи и каноэ, чтобы добывать на пропитание себе и хозяевам. Ему верилось, что с этого бесплодного клочка земли - с ноготь величиной, между рекой и разбитым домом,- никто его не сгонит, потому что никто не увидит его с мальчиком в этой непролазной чащобе. Прошло четырнадцать лет, прежде чем касик узнал о нем,- не один раз прочесывалась эта местность, и последняя иголка в стоге сена была наконец найдена. Вот потому-то и явился вчера, задыхаясь в своем черном сюртуке, вытирая катящийся по вискам пот, вербовщик касика и велел Лунеро завтра же - уже сегодня - идти в асьенду сеньора на юг штата: там не хватает работников на табачных плантациях, а Лунеро сидит тут, брюхо отращивает, охраняя пьяницу и сумасшедшую старуху. И Лунеро не знал, как рассказать обо всем этом малышу Крусу, который, наверное, ничего не сможет понять - ребенок ведь только и знает, что свою работу у реки, да купанье натощак в свежей речной воде, да поездки к морскому берегу, где ему дарят съедобных моллюсков и крабов, или походы в ближайшую деревню, индейскую деревню, где никто с ним не разговаривает. По правде же сказать, мулат боялся, что, если ему придется потянуть старую историю за нитку, распустится все вязанье и придется вернуться к самому началу, а это значило потерять мальчика. Но мальчик ему дорог, думалось длиннорукому мулату, шлифовавшему пемзой кору, ох, как дорог, с тех пор как палками прогнали отсюда его сестру Исабель Крус и отдали ему ребенка; Лунеро в своей хижине выкармливал малыша молоком старой козы, оставшейся от большого стада хозяев, рисовал мальчику на сыром песке буквы, которые выучил, когда служил в детстве у французов в Веракрусе, учил его плавать, разбираться в плодах, орудовать мачете, делать свечи, петь песни, привезенные сюда отцом Лунеро из Сантьяго-де-Куба, когда разразилась война и французские семьи перебрались со всей своей прислугой в Веракрус. Вот и все, что хотел Лунеро знать о мальчике. Да, пожалуй, больше ничего и не надо знать, разве только то, что мальчик тоже любит Лунеро и не может жить без него. Но эти тени другого мира - сеньор Педрито, индеанка Баракоя, старуха - заносят над их головами нож, хотят разлучить. Чужие люди, ни с какого боку не нужные ни ему, ни его другу,- вот они кто. Так думал мальчик и так понимал жизнь.
– Смотри, мало будет свечек - заругается священник,- сказал Лунеро.
Налетевший ветерок чокнул друг о друга свисавшие на фитильках свечки; вспугнутый попугай тревожным криком возвестил о полуденном часе.
Лунеро встал и вошел в воду; сеть была протянута почти до середины реки. Мулат нырнул и затем показался над водой, держа сеть. Мальчик скинул штанишки и тоже бросился в реку. Как никогда, всем своим телом ощутил прохладу; погрузил голову в воду и открыл глаза: прозрачные струи быстро неслись над тинистым зеленым дном. Потом перевернулся на спину, и вода закружила его, как стрелку часов: вон там, позади, виднеется дом, в который он за свои тринадцать лет ни разу не входил, где живет этот человек, которого он видел только издалека, и эта женщина, которую он знал только по имени. Мальчик приподнял голову над водой. Лунеро уже жарил рыбу и чистил ножом папайю.
После полудня острые лучи солнца, прорезав зеленую тропическую кровлю, вонзились в землю. Час замершей листвы, когда даже река словно остановилась. Мальчик голышом растянулся под одинокой пальмой, прячась от жара лучей, которые мало-помалу теснили тень ствола и кроны. Солнце начинало свой путь к закату, однако его косые лучи поднимались над землей, постепенно освещая тело мальчика. Сначала - ступни, когда он прилег у гладкого ствола. Потом - раскинутые ноги и спящий член, плоский живот, закаленную холодной водой грудь, тонкую шею и упрямую челюсть, с которой свет пополз выше по двум уже наметившимся складкам, по двум натянутым дужкам к носу, к крепким скулам, к векам, прикрывавшим светлые глаза в этот тихий час сьесты. Он спал, а Лунеро, растянувшись неподалеку на животе, постукивал пальцами по черной кастрюле. Ритм завораживал его. Казавшееся усталым тело было напряжено, как и его рука, выбивавшая дробь на старой посудине. Дробь учащалась, тревожила память, и мулат, как всегда в это время, затянул песню, песню детства и той жизни, которая ушла, песню того времени, когда его предки короновали себя под сейбой высокими уборами с колокольчиками и натирали себе грудь водкой, а тот человек сидел в кресле, прикрыв голову белым платком, и все пили водку из маиса и кислых апельсинов до самого дна, где чернел сахар, и внушали детям,, чтобы те не свистели по ночам:
Дочке Йейе
по вкусу паренек… привязанный к жене…
Йейе, дочке Йейе по вкусу паренек, привязанный к жене,
Йейе, дочке Йейе повкусунекожене…
Ритм его околдовал. Мулат раскинул руки, прижимая ладони к сырой земле и барабаня по ней пальцами, терся животом о грязную землю, а блаженная улыбка раздвигала щеки, широкие скулы: «Йейе вкусупаренекжене…» Полуденное солнце лило расплавленный свинец на его круглую курчавую голову, но Лунеро не мог встать с места - пот тек по лбу, по ребрам, по ляжкам; обрядовая песня становилась тише и глуше. Чем слабее звучал его голос, тем сильнее ощущал он землю, крепче прижимался к ней, будто овладевал ею. «Йейедочкейейе…» На него снизошло блаженство, на него снизошло забвение - Лунеро не думал о человеке в черном сюртуке, который придет сегодня днем, уже скоро; он весь отдался пению, лежачему танцу, напоминавшему тумбу [93] , тумбу по-французски, и женщин, забытых им в плену этой сожженной усадьбы.
Там, сзади,- густые заросли и дом, о котором грезил во сне мальчик, убаюканный солнцем. Эти почерневшие стены были подожжены, когда здесь проходили либералы, завершая после смерти Максимилиана поход против империи и встретив тут семейство, которое предоставило свои комнаты маршалу, командиру французов, а свои винные подвалы - войску консерваторов. В асьенде Кокуйя солдаты Наполеона Третьего запаслись провизией - нагрузили мулов вяленым мясом, фасолью и табаком,- перед тем как атаковать хуаристов в горах, откуда отступающие отряды нападали на французские биваки в долинах и на городские крепости в провинции Веракрус. Поблизости от асьенды зуавы находили людей, игравших на виуэле и арфе и певших «Балаху ушел на войну и не захотел меня взять с собой», и весело проводили ночи с индеанками и мулатками, рожавшими потом белокурых метисов, светлоглазых мулатов со смуглой кожей, которые носили имена Гардуньо или Альварес вместо Дюбуа или Гарье. Да, и в эти же самые скованные жарой полуденные часы старая Людивиния, навечно заточившая себя в спальне с нелепыми подсвечниками - два свисают с гладкого побеленного потолка, один торчит в углу над кроватью резного дерева - и пожелтевшими кружевными занавесками, старая Людивиния, которую обмахивает веером индеанка Баракоя, получившая, подобно всем мулатам асьенды, это негритянское имя, так мало подходящее к ее орлиному профилю и блестящим косам,- старая Людивиния бормочет, закрыв глаза, слова одной проклятой песни. Песню эту она, в общем-то, уже забыла, но непременно хочет вспомнить, потому что в песенке высмеивается генерал Хуан Непомусено Альмонте, который сначала был другом ее дома, кумом покойного Иренео Менчаки, ее, Людивинии, мужа, и принадлежал к свите генерала Санта-Аны [94] , а потом, когда этот спаситель Мексики и великий покровитель семьи Менчака хотел вернуться из изгнания и высадился здесь, преодолев приступ дизентерии, Непомусено Альмонте отступился от своей исконной лояльности, помог французам схватить Санта-Ану и снова вернуть его на корабль. «Непомусено святой Хуан - дерьмо и болван». Людивиния представляет себе темное лицо Хуана Непомусено Альмонте - сына одной из тысячи девок священника Моралеса - и кривит провалившийся беззубый рот, вспоминая игривую фразу из этой растреклятой песенки хуаристов, которые до смерти унизили генерала Санта-Ану: «…как бы ты повеселился, если б вдруг со стороны налетели бы бандиты, умыкнули твою кралю и спустили б ей штаны…» Людивиния смешливо закудахтала и шевельнула рукой, чтобы индеанка быстрее махала над ней веером. Печальная, побеленная известью опочивальня только казалась прохладной, горячий тропический воздух был спертым и затхлым. Пятна сырости на стенах доставляли старухе удовольствие - напоминали о другом климате, о местах, где прошла ее юность до того, как она вышла замуж за лейтенанта Иренео Менчаку и связала свою жизнь и судьбу с судьбой генерала Антонио Лопеса де Санта-Аны, который пожаловал им плодородные земли у реки, черные земли и обширнейшие участки под горой и у моря. «Ненастье пришло из Франции, ненастье и непогода… Скончался Бенито Хуарес, а с ним умерла и свобода». Теперь лицо старухи сморщилось в недовольную гримасу, словно распалось на тысячу припорошенных пудрой струпьев и в то же время осталось целым под сетью голубых жилок. Дрожащая сухая рука Людивинии отослала Баракою прочь - шевельнулись рукава из черного шелка и манжеты из истлевших кружев. Стекло и кружево, но не только это. Столы из полированного тополя, на изогнутых ножках, с тяжелыми мраморными крышками, на которых покоились часы под стеклянными колпаками; навсегда замершие на кирпичном полу плетеные качалки под чехлами; ломберные столики, медные гвозди, кованные железом сундуки, овальные портреты неизвестных креолов - мужчины прямые, лощеные, с пушистыми бакенбардами, женщины с высокими бюстами и черепаховыми гребнями; жестяные подставки для святых; старый, обтрепанный, почти не сохранивший золотистых нитей гобелен с изображением св. младенца из Аточи; кровать на резных ножках под балдахином, украшенным посеребренной листвой,- хранилище безжизненного тела, гнездо из несвежих простынь и матраца, набитого слежавшейся соломой, торчащей из дыр.
Пожар пощадил эту обитель. Пощадило ее известие об утраченных землях и о сыне, убитом в засаде, и о ребенке, родившемся в хижине мулатов. Известие могло пощадить, но не интуиция.
– Индеанка, принеси мне кувшин с водой.
Она подождала, пока уйдет Баракоя, а потом, нарушив собственные правила, раздвинула портьеры и нахмурила брови, стараясь разглядеть, что происходит снаружи. Она видела, как подрастает этот незнакомый мальчик; тайком следила за ним из окна, из-за кружевной занавески. Она узнавала эти зеленые глаза и кудахтала от удовольствия, видя, что в этом юном теле воплотилась она сама, она, запечатлевшая в своем мозгу память целого-века и в морщинах своего лица - отсвет прежнего солнца, прежнего неба, прежней земли. Она выстояла. Выжила. Ей было очень трудно подходить к окну; она тащилась почти на четвереньках, уставившись в пол и уперев руки в колени. Голова в белых космах глубоко ушла в торчащие, костлявые плечи. Но она выжила. И ковыляла от своей развороченной постели к дверям, пытаясь идти, как та белокожая красавица, что встречала у дверей асьенды Кокуйя нескончаемую вереницу испанских прелатов, французских коммерсантов, шотландских инженеров, британских торговцев бонами, спекулянтов и флибустьеров, направлявшихся в Мехико, чтобы использовать все возможности этой молодой и бунтарской страны: ее барочные соборы, ее золотые и серебряные рудники, ее дворцы из туфа и шлифованного камня, ее продажный клир, ее вечный политический карнавал и ее постоянно нуждающееся правительство, легко добываемые таможенные льготы для любого льстивого иностранца. Это были славные дни Мексики, когда супруги Менчака оставили асьенду своему старшему сыну, Атанасио,- чтобы он стал настоящим мужчиной, общаясь с работниками, бандитами, индейцами,- а сами отправились в Мехико, к иллюзорному двору его светлейшего высочества. Разве мог прожить генерал Санта-Ана без своего старого приятеля - теперь уже полковника - Менчаки? Без Менчаки, который знал толк в петухах и лошадях и мог пить всю ночь напролет, вспоминая план Касаматы, поход в Баррадас, Эль-Аламо, Сан-Хасинто, Герра де лос Пастелес, даже поражения в столкновениях с захватчиками-янки? О поражениях генерал говорил с циничной усмешкой, постукивая ногой об пол, одной рукой поднимая бокал, другой лаская темную копну волос Флор де Мехико, своей супруги-девочки, брошенной на еще не остывшее после кончины первой жены ложе. А потом наступили черные дни, когда властелин был изгнан из Мексики бандой либералов и чета Менчака вернулась в асьенду защищать свое добро: тысячи гектаров земли, подаренной хромым тираном - любителем петушиных боев, отобранной без спроса у крестьян-индейцев, которым оставалось либо сделаться пеонами, либо убраться к подножию гор; земли, обрабатываемой дешевыми руками негров, ввезенных с островов Карибского моря; земли, к которой присоединялись все новые участки мелких собственников, задолжавших Менчаке. Груды табачного листа. Возы бананов и манго. Стада коз, пасущихся на низких отрогах Сьерра-Мадре. А в центре владений - одноэтажный дом с цветной башенкой, с конюшнями, стены которых дрожат от лошадиного ржания, с сараями для ландо и с причалами для лодок. И Атанасио, сын с зелеными глазами, в белой одежде на белом коне - тоже подаренном Санта-Аной,- гарцующий по тучным полям с хлыстом в руке, скорый на суд и расправу, охочий до молодых крестьянок, всегда готовый защищать с бандой ввезенных негров свои земли от все более частых набегов хуаристов. «Да здравствует Мексика, край наш родной; да сгинет властитель чужой…» В последние дни империи, когда старому Иренео Менчаке сообщили, что Санта-Ана вернулся из изгнания, чтобы провозгласить новую республику, старик отправился в своей черной коляске в Веракрус, где у мола его ждала лодка. А на палубе «Вирхинии» Санта-Ана и его немецкие флибустьеры подавали ночью сигналы в Сан-Хуан-де-Улуа, но им никто не отвечал. Гарнизон порта стоял за империю и глумился над павшим тираном, который прохаживался по палубе под вымпелами, извергая на своих врагов проклятия. Паруса снова были подняты, и два старых друга сели играть в карты в каюте капитана-янки - корабль плыл по знойному, неподвижному морю; береговая линия уже едва различалась в жарком мареве. С украшенного праздничными вымпелами судна гневные очи диктатора разглядели белые контуры Сисаля. И хромоногий старец, сопровождаемый своим верным другом, сошел на берег, передал жителям Юкатана свою прокламацию и вновь предался сладким мечтам о власти, ибо Максимилиан был приговорен к смерти в Керстаро, и республика снова получила право рассчитывать на патриотизм своего старого и законного вождя, своего некоронованного монарха. А потом Людивинии рассказали, как они оба были арестованы комендантом Сесаля, как отправили их в Кампече и провели там по улицам как самых обыкновенных бандитов - в наручниках, под штыками конвойных. Рассказали, как их бросили в крепостную тюрьму, как умер летом в зловонной камере вспухший от гнилой воды старый полковник Менчака. А в это время североамериканские газеты известили, что Санта-Ана казнен хуаристами и безвинно погиб, подобно принцу триестскому. Но это не так; только труп Иренео Менчаки был погребен на кладбище у бухты, окончилась его жизнь, азартная и рискованная, как жизнь самой страны, а Санта-Ана со своей вечной ухмылкой безумия - заразного безумия - отправился в новое изгнание.
О трагических событиях ей рассказал Атанасио, припоминает старая Людвиния в эти жаркие полуденные часы, и с тех пор она уже не выходила из комнаты, притащив сюда свои лучшие вещи, подсвечники из столовой, кованые сундуки, самые дорогие картины. И, будучи натурой романтической, стала ждать скорой смерти, но смерть запаздывала вот уже на тридцать пять лет, что, в общем-то, уже не имело значения для девяностотрехлетней женщины, появившейся на свет в год первой сумятицы, когда в церковном приходе Долорес слышались вопли и свист камней, а двери в доме роженицы были со страху заперты на все засовы. Календари уже не существовали для нее, и этот, 1903 год был лишь продолжением времени, глумившегося над скорой смертью от тоски по погибшему мужу. Для нее словно и не существовал пожар, который в 1868 году охватил дом и затух у самых дверей ее запертой спальни. Оба сына - их было двое, но любила она только Атанасио - кричали ей, чтобы она спасалась, но Людивиния, кашляя от густого дыма, ползущего из всех щелей, нагромождала стулья и столы у двери. Она никого не хотела видеть и терпела только одну индеанку, потому что кто-то должен был приносить еду и чинить черные одежды. Старуха ничего не хотела знать и лишь вспоминала о былом. Среди этих четырех стен она утратила всякое ощущение реальности, думая лишь о своем вдовстве, безвозвратном прошлом и с некоторых пор об этом мальчишке, который постоянно бегал по пятам какого-то незнакомого мулата.
– Индеанка, принеси мне кувшин воды.
Но вместо Баракои в дверях показался желтый призрак.
Людивиния вскрикнула и забилась в глубь постели; ее ввалившиеся глаза раскрылись от ужаса, чешуйчатая маска лица еще больше сжалась. Мужчина остановился у порога и протянул дрожащую руку.
– Я - Педро…
Людивиния не поняла. От испуга она не могла вымолвить ни слова, но ее руки пытались подняться, заклинать, защищаться в ворохе черных тряпок. А бледное привидение надвигалось, хватая ртом воздух: