Шрифт:
— Об этом и идет речь, Ганс, — сказала она, понизив голос, и даже не заметила, что для нас слово «это» имело особое значение, видно уже забыла. Она ходила взад и вперед около изножья кровати и подкрепляла свои слова такими короткими точными взмахами сигареты, что клубочки дыма казались знаками препинания. За эти годы она приучилась курить; сейчас в своем бледно-зеленом пуловере она была очень хороша: белая кожа, потемневшие волосы, впервые я увидел жилки у нее на шее. Я сказал:
— Пожалей меня, дай мне сперва выспаться, завтра утром поговорим обо всем, и в особенности об этом.
Но она не обратила внимания на мои слова, обернулась, остановилась у кровати, и по ее губам я понял, что весь этот разговор вызван причинами, в которых она сама себе не признается. Она затянулась сигаретой, и я увидел у ее рта складочки, которых никогда раньше не замечал. Она посмотрела на меня, со вздохом покачала головой, повернулась и снова зашагала по комнате.
— Я не совсем понимаю, — устало сказал я. — Сначала мы ссоримся из-за моей подписи под этим шантажным документом, потом из-за гражданского брака. Теперь я на все согласен, а ты сердишься все больше.
— Да, — сказала она, — слишком быстро ты соглашаешься, я чувствую, что ты просто боишься выяснять отношения. Чего тебе, собственно говоря, нужно?
— Тебя, — сказал я. По-моему, ничего нежнее женщине сказать нельзя. — Поди сюда, — сказал я, — ляг рядом, захвати пепельницу, и мы спокойно поговорим. — С ней я уже мог говорить «про все про это».
Она покачала головой, поставила мне пепельницу на кровать и, подойдя к окну, стала смотреть на улицу. Мне стало страшно.
— Что-то в твоих словах мне не нравится, в них есть что-то не твое.
— А чье же? — спросила она тихо, и я поддался внезапной мягкости ее голоса.
— От них пахнет Бонном, — сказал я, — этим вашим кружком, с Зоммервильдом, с Цюпфнером и как их там всех зовут.
— Может быть, тебе просто кажется, будто ты сейчас слышишь то, что ты видел своими глазами, — сказала она, не оборачиваясь.
— Не понимаю, — сказал я устало, — о чем это ты?
— Ах, — сказала она, — как будто ты не знаешь, что тут идет католическая конференция.
— Да, я видел плакаты, — сказал я.
— А тебе не пришло в голову, что Гериберт и прелат Зоммервильд могут оказаться здесь?
Я даже не знал, что Цюпфнера зовут Гериберт. Но когда она назвала это имя, я понял, что речь может идти только о нем. Я вспомнил, как она с ним держалась за ручки. Да, я обратил внимание, что в Ганновере появилось куда больше католических патеров и монахинь, чем полагалось в таком городе, и я подумал, что Мари могла кого-нибудь встретить, но если и так, то ведь мы не раз в мои свободные дни уезжали в Бонн, и там она могла вволю общаться со своим «кружком».
— Тут, в отеле? — устало спросил я.
— Да, — сказала она.
— Почему же ты меня не свела с ними?
— Тебя все время не было, целую неделю ты разъезжал, — сказала она, — то в Брауншвайг, то в Хильдесхайм, то в Целле.
— Но теперь я свободен, — сказал я, — позвони им, можно еще выпить внизу, в баре.
— Они уехали, — сказала она, — сегодня после обеда.
— Очень рад, — сказал я, — что ты так основательно надышалась католической атмосферой, хотя бы и импортированной. — Выражение было не мое, а Мари. Она иногда говорила, что ей хочется снова «подышать католической атмосферой».
— Почему ты сердишься? — сказала она. Она все еще стояла лицом к окну и опять курила, мне и это в ней показалось чужим: это затяжное курение было так же чуждо в ней, как и тон ее разговора со мной. В эту минуту она могла бы быть посторонней, миловидной, не очень умной женщиной, ищущей предлога, чтобы уйти.
— Я не сержусь, — сказал я, — и ты это знаешь. Ведь знаешь, скажи?
Она ничего не ответила, только кивнула, и мне было видно, что она сдерживает слезы. Зачем? Лучше бы она расплакалась и плакала горько, долго. Тогда я мог бы встать, обнять ее, поцеловать. Но я не встал, никакой охоты не было, а по привычке, из чувства долга мне ничего делать не хотелось. Я остался лежать, я думал о Цюпфнере, о Зоммервильде, о том, что она тут вела с ними беседы три дня, а мне ни слова не сказала. Наверняка они говорили про меня. Цюпфнер состоит в правлении Общества друзей католицизма. Я слишком долго медлил, наверно, полминуты, минуту, а может быть, минуты две, сам не знаю. Но когда я встал и подошел к ней, она покачала головой, сняла мою руку со своего плеча и снова заговорила о «метафизическом страхе» и о высших принципах, и мне показалось, что я на ней женат лет двадцать. Голос у нее был назидательный, но я слишком устал, чтобы воспринимать ее аргументы, и пропускал их мимо ушей. Потом перебил ее и рассказал, как я провалился в варьете — впервые за три года. Мы стояли рядом у окна, смотрели на улицу, где вереницей шли такси, увозя членов католической конференции на вокзал — монахинь, патеров и католиков-мирян серьезного вида. В одной группе я увидел Шницлера, он открывал дверцу такси очень представительной пожилой монахине. Когда он жил у нас, он был евангелического вероисповедания. Значит, он либо обратился в католицизм, либо приехал гостем от евангелистов. От него можно было ждать чего угодно. Внизу тащили чемоданы, в руки лакеев совали чаевые. У меня от усталости и растерянности все кружилось перед глазами: такси и монахини, фонари и чемоданы, а в ушах звенели эти мерзкие вялые аплодисменты. Мари давно окончила свой монолог о высших принципах и курить тоже перестала, а когда я отошел от окна, она пошла за мной, схватила за плечи и поцеловала в глаза.
— Ты такой милый, — сказала она, — такой милый и такой усталый. — Но когда я попытался ее обнять, она тихо сказала: — Нет, нет, пожалуйста, не надо!
И я сделал ошибку: сразу отпустил ее. Не раздеваясь, я бросился на кровать, тут же заснул, а когда утром проснулся, то даже не удивился, что Мари ушла. Записка лежала на столе: «Я должна пойти тем путем, каким я должна идти». Ей уже было почти двадцать пять лет, могла бы написать и получше. Я не обиделся, просто показалось, что этого маловато. Я сейчас же сел и написал ей длинное письмо, после завтрака написал еще раз, я писал ей каждый день и посылал письма на адрес Фредебойля, в Бонн, но ответа ни разу не получил.