Шрифт:
— Она вам не жена, и у вас нет семерых детей.
— Так! — сказал я. — Значит, она не была моей женой?
— Ах, — сказал он, — этот романтический анархизм! Будьте же мужчиной.
— О черт, — сказал я, — именно потому, что я принадлежу к этому полу, мне так тяжело, а семь детей у нас еще могут родиться. Мари всего двадцать пять лет.
— Настоящим мужчиной, — сказал он, — я считаю человека, который умеет примиряться.
— Звучит очень по-христиански, — сказал я.
— Бог мой, уж не вам ли учить меня, что звучит по-христиански?
— Мне, — сказал я. — Насколько мне известно, по католическому вероучению брак является таинством, в котором двое приобщаются благодати.
— Конечно, — сказал он.
— Хорошо, а если эти двое дважды и трижды обвенчаны и гражданским и церковным браком, но благодати при этом и в помине нет, значит, брак недействителен?
— Гм-м, — промычал он.
— Слушайте, доктор, вам не трудно вынуть сигару изо рта? Получается, будто мы с вами обсуждаем курс акций. От вашего причмокивания мне становится как-то не по себе.
— Ну, знаете ли! — сказал он, но сигару все же вынул. — И вообще, поймите, все, что вы об этом думаете, — ваше личное дело. А Мари Деркум думает об этом иначе и поступает, как ей подсказывает совесть. И могу добавить — поступает совершенно правильно.
— Почему же вы, проклятые католики, не можете сказать мне, где она? Вы ее от меня прячете?
— Не валяйте дурака, Шнир, — сказал он. — Мы живем не в средневековье.
— Очень жаль, что не в средневековье, — сказал я, — тогда ей разрешили бы остаться моей наложницей и никто не ущемлял бы ее совесть с утра до вечера. Ничего, она еще вернется.
— На вашем месте, Шнир, я не был бы так в этом уверен. Жаль, что вы явно не способны воспринимать метафизические понятия.
— С Мари было все в порядке, пока она заботилась о спасении моей души, но вы ей внушили, что она должна спасать еще и свою душу, и выходит так, что мне, человеку, не способному воспринимать метафизические понятия, приходится теперь заботиться о спасении души Мари. Если она выйдет замуж за Цюпфнера, она станет настоящей грешницей. Настолько-то я разбираюсь в вашей метафизике — то, что она творит, и есть прелюбодеяние и разврат, а ваш прелат Зоммервильд тут играет роль сводника.
Он все-таки заставил себя рассмеяться, правда не слишком громогласно:
— Звучит забавно, если иметь в виду, что Гериберт является главой немецкого католицизма, так сказать, по общественной линии, а прелат Зоммервильд, так сказать, по духовной.
— А вы — совесть этого самого католицизма, — сказал я сердито, — и отлично знаете, что я прав.
Он пыхтел в трубку там, на Венусберге, стоя под наименее ценной из трех своих мадонн.
— Вы потрясающе молоды, — сказал он, — можно только позавидовать.
— Бросьте, доктор, — сказал я, — не потрясайтесь и не завидуйте мне, а если Мари ко мне не вернется, я этого вашего милейшего прелата просто пришибу. Да, пришибу, — повторил я. — мне терять нечего.
Он помолчал и опять сунул сигару в рот.
— Знаю. — сказал я. — знаю, что ваша совесть сейчас лихорадочно работает. Если бы я убил Цюпфнера, это вам было бы на руку: он вас не любит, и для вас он слишком правый, а вот Зоммервильд для вас крепкая поддержка перед Римом, где вы — впрочем, по моему скромному мнению, несправедливо — считаетесь леваком.
— Бросьте глупить, Шнир, что это с вами?
— Католики мне действуют на нервы, — сказал я, — они нечестно играют.
— А протестанты? — спросил он и засмеялся.
— Меня и от них мутит, вечно треплются про совесть.
— А как атеисты? — Он все еще смеялся.
— Одна скука, только и разговоров что о боге.
— Но вы-то сами кто?
— Я — клоун, — сказал я, — а в настоящую минуту я даже выше своей репутации. И есть на свете одно существо католического вероисповедания, которое мне необходимо, — Мари, но именно ее вы у меня отняли.
— Ерунда, Шнир, — сказал он, — вы эту теорию выкиньте из головы. Мы живем в двадцатом веке.
— Вот именно, — сказал я. — В тринадцатом веке я был бы любимым шутом при дворе, и даже кардиналам не было бы дела, обвенчан я с ней или нет. А теперь каждый католик-мирянин теребит ее несчастную совесть, принуждает ее к прелюбодеянию, к разврату, и все из-за жалкого клочка бумаги. А вас, доктор, за ваших мадонн в тринадцатом веке отлучили бы от церкви. Вы отлично знаете, что их сперли из баварских и тирольских церквей, и не мне объяснять вам, что ограбление церкви и в наше время считается довольно-таки тяжелым преступлением.