Шрифт:
Больница строилась. Рядом со старыми возводились новые корпуса, закладывались фундаменты. Весенняя грязь вокруг хранила следы тракторных шин, и сами тракторы, ярко-оранжевые новые и замызганные старые, отдыхая ночь, торчали какой где, в беспорядке, будто подбитые танки на поле боя. В траншеях стояла глинистая пенная вода, разбитые бетонные панели валялись тут и там, по ним прыгали на солнышке легкие трясогузки. Для машин «скорой помощи» подъезд был выстелен деревянными щитами поверх грязи, но щиты уже развалились и утонули в ней. Нет, здесь тоже все было достойно внимания, привета — эти трудяги-щиты, например, — у всего было свое лицо, нрав, и вся стройка, хоть и замершая, словно нарисованная, держалась независимо и властно.
Сушкин пробирался по камням и дощечкам, где пробирались все и натопталась тропинка, и отсюда, поверх заборчика, видел улицу, дома за деревьями. Треск мотоцикла и синий его дым еще стояли в улице, на остановке медлил ранний пустой автобус. Солнце светило прямо на дома, на фасады (хотя не понять было, где у новых домов перед или зад), и Сушкин с радостью глядел, как сверкают стекла, как весело горят малиновые стены. Таких домов Сушкин нигде и никогда не видел прежде: совсем новой архитектуры, с малиновыми стенами (но не кирпичными), с выступами в целый этаж. Дома странно и причудливо соединялись между собой, они больше всего походили на строение из детских кубиков, но если бы убрать окна, все множество широких внушительных окон, то дома, все вместе, образовали бы огромную красную стену. Что за дома? Откуда?..
За ними, дальше, тоже шла стройка, возводились другие такие же дома, но первые два-три ряда уже жили на полный ход: вечерами горели окна, играла музыка, бегали дети. Понизу в каждом доме работали магазины, сберкассы, парикмахерские, подальше была почта. Микрорайон.
Сушкин сам жил в микрорайоне, но такого не видывал. Старое, первое чувство, с которым он когда-то приехал в эту больницу, вернулось к нему, и теперь он втайне считал, что попал все-таки куда-то не туда, как это кажется на первый взгляд, в какое-то место особое, странное. Он ощущал, что ничего прежнего давно нет, утекло много-много времени с тех пор, как он очутился здесь, и сейчас он живет в иной жизни и, может быть, даже в ином городе. Только сказать этого никто ему не может, поскольку они сами этого не знают: что Сушкин не ихний.
Даже люди были словно бы позабыты Сушкиным, и его удивляли их непокрытые головы, разноцветные куртки, светлые плащи. Они казались ему чересчур высокими, молодыми, подозрительно нездешними. И он ловил на себе их насмешливые и снисходительные взгляды, хотя многие уже и на улице узнавали его и говорили: «А, Шушкин, приветик!» или «О, Шушкин пришел!» Он их любил, но они были незнакомы ему, мирны, молоды, да, мирны и молоды; а он привык к другим лицам и эти видел издалека. Чудно, но ему порою опять казалось, что они вроде бы и нерусские, он туда попал, где только притворяются русскими и нарочно по-русски сделаны надписи. Вот до чего.
Он семенил помаленьку в затрапезном своем ватнике чуть не до колен, в шапке, сползающей на глаза: то ли голова усохла, то ли от шажка такого сваливается шапка наперед, — и чувствовал, что сам тоже не больно-то вписывается в новенькую улицу. Но он лишь тепла ждал, погоды, чтобы приодеться, он готов был уважить их — лишь бы не прогоняли отсюда, лишь бы оставили. Почему-то он был уверен, что его района, где он жил, и квартиры, где они коротали свои деньки с Лямочкой, давно нет на свете. И он хотел туда, это уж точно, или боялся убедиться, что их нет.
Зачем? Ему хорошо здесь. Он любит тут каждый дом, вывеску, остановку. Мужчина в полосатых трусах делает на балконе зарядку. Заспанная девочка-подросток вывела из подъезда белую собачку, и та принялась прыгать на задних лапах вокруг девочки и носиться туда-сюда. Стая воробьев как бы стекла с деревца на землю, на молодую травку, и тут же затеяла драку и возню. Вон молодая женщина с ребенком на руках ждет, чтобы перейти улицу, на ребенке сияет голубая вязаная шапочка. «В голубом мальчики, в розовом девочки», — почему-то и откуда-то вспомнилось Сушкину.
К газетному киоску подъехал фургончик, молодой длинноволосый парень-шофер разгружает его, кидает кипы газет в оконце киоска. А тут уже пристроилась недлинная утренняя очередь стариков, кому не спится, и молодых мужчин, рано едущих на работу. Вот эта компания Сушкину близка и понятна, хоть он вроде бы тут и не свой: больничная роба его выдает. Вот тут постоять приятно.
Впереди всех стоит Генерал — старик пенсионер, толстый, как груша, с палкой, в полувоенном картузе. Он смолит папиросу и заходится трескучим кашлем. Он хотел сказать и рукой сделал: мол, здорово, Шушкин, явился? Но кашель не дал ему, и он лишь глазами поприветствовал Сушкина. И Сушкин торопливо и радостно покивал.
Сушкин уже успевает пристроиться в хвост очереди, а Генерал — его здесь все так зовут — все кашляет, а потом сразу принимается распекать длинноволосого паренька — что-то тот неверно сделал — и киоскершу, которая слишком долго, на его взгляд, копается, принимает товар.
Люди торопятся, а Сушкину в радость поторчать здесь, поглазеть, послушать. За газетами он встает не для себя, людям. Еще с вечера он обходит палаты, и лежачие просят: кто газетку, кто журнал, кто лимончик в овощном взять, если есть, кто мармеладу в булочной. Только минеральную, извиняется Сушкин, носить тяжело. А так набирается немало, в сумочку и по карманам. На обратном пути он уже будет занят подсчетами, кому сколько сдавать сдачи. Иные стараются махнуть рукой или даже сунуть ему обратно копейки, вроде за работу, вроде на чай, но Сушкин никогда не берет, он чаще всего свои приплачивает: денег ему не надо, пенсия у него неплохая, а сейчас они и вовсе не нужны. И от этого, кстати, Сушкину неудобно перед больницей, перед Львом Михайловичем и Сагидой, что он так долго у них лежит. Их за это тоже не хвалят.