Шрифт:
И вдруг… — да, да, не напрасно теплилась надежда: конечно, все было неправдой, Оля так ведь и знала!
— в передней громко зазвонил звонок — энергичный, резкий, его ни с чьим никогда не спутаешь. Это был
мамин звонок. “Мамочка, мамочка пришла!” — закричала Оля изо всех сил. И очнулась.
Звонил телефон на отцовском столе. Со стены перед столом на Олю смотрела мама. На улице зажгли
фонарь, и в его колеблющемся свете мама была как живая. Это была совсем молодая мама: коротко стриженная,
почти мальчик, в гимнастерке, которую и она и отец почему-то называли юнгштурмовкой, с широким ремнем
через плечо, с комсомольским значком на карманчике. Казалось, мама встряхнула своей стриженой головой,
высоко взлетели ее красивые брови, в глазах вспыхнули веселые синие искры.
Телефон звонил и звонил почти непрерывно, замолкая лишь на короткие минуты. По временам звонили и
в передней, но совсем не условным маминым звонком. Поэтому ни она, Оля, ни Павел Петрович не шли
отворять. Они никого не хотели видеть. Как только эти страшные мерзлые комья застучали о дерево, они, не
сговариваясь, скрылись от всех родных, знакомых и друзей. Сейчас, конечно, друзья беспокоятся. Но неужели
они думают, что в таком горе возможны какие-то утешения?
Оля встала с дивана, зажгла верхний свет и подошла к маминому портрету. Она принялась внимательно
рассматривать каждую черточку на мамином лице. Так она рассматривала это бесконечно родное и милое лицо
только в раннем детстве, когда не было на свете никого умнее и красивее, чем мама. Лет с пятнадцати или
шестнадцати Оля уже не подходила к маминому портрету так близко и уже не рассматривала его так
внимательно, с таким обожанием и любовью. Кончилось это, кажется, именно в ту пору, когда один озорной
мальчик нацарапал на дверях ту загадочную и волнующую формулу с плюсом и вопросительным знаком.
Ведь если вспомнить, с годами Оле в тягость становились мамины заботы и мамина опека. Оле надо
было спешить на каток, в школу на вечер, куда пригласили мальчиков из соседней школы. Происходили встречи
на уличных углах, велись полные глубочайшего значения, очень-очень важные разговоры; они заканчивались
или бесконечно долгими стояниями возле подъезда Олиного дома, когда нет никаких сил сказать друг другу “до
свидания”, или ссорами “навсегда”.
Потом пошли институтские дела, более серьезные, чем школьные; все меньше и меньше Оля делилась
ими с мамой, они все больше и больше заслоняли собой маму. Конечно, мама всегда оставалась мамой — самой
любимой и самой родной, но обнаруживалось это почему-то только тогда, когда Оля заболевала и мама
превращалась в сиделку возле ее постели, ставила на горло компрессы, записывала три раза в день температуру
в тетрадку, в ночном полумраке подносила к сухим Олиным губам кружку с клюквенным морсом.
Оля болела редко, а здоровая она считала, что мама существует для удобств ее, Олиной, жизни. Маме уже
ничего не нужно, маме уже сорок лет, зачем маме такие туфли и платья, зачем маме в театр, — это ей, Оле,
нужны наряды и развлечения, это ей нужен театр, потому что у нее, у Оли, молодость и вся жизнь впереди.
У Оли, бывало, собирались товарищи по институту. Оля перед этим ластилась к маме — мама готовила,
пекла, жарила; мама хлопотала, как будто бы это к ней, к маме, придут гости, а не к Оле; мама красиво
накрывала стол. И тогда Оля всячески старалась выпроводить из дому и маму и отца: они ей мешали. Оля
видела по маминым глазам, что маме хотелось бы остаться в молодой компании, потанцевать, спеть. Разве
фигурой, жизнерадостностью и даже вот этим милым лицом маму так уж легко было различить среди Олиных
подруг?
Но Оля была жестока, она старалась не видеть маминых глаз.
Страшно подумать — она, Оля, радовалась, когда мама и отец уезжали на курорт. Она с нетерпением
ждала такого дня, потому что с того дня она становилась хозяйкой в доме. Могла делать все, что ей вздумается.
— Мамочка, мамочка, — шептала Оля, прижимаясь лбом к стеклу портрета, — если бы ты только