Шрифт:
– Ну, так уж сразу помрёшь! – бодро ответил отец. – А я-то на что? Я тебя не пущу!
Няня с упрёком посмотрела на него мокрыми глазами.
Под утро она заснула, и отец, еле держась на ногах от усталости, прошёл в кабинет и свалился на диван, не раздевшись. Алиса тихо звякала чашками в столовой. Илюша, розовый, с длинными ресницами, бросающими тень на щёки, лежал поверх аккуратно застеленной кровати Алисы Юльевны в маленькой комнате и чмокал губами во сне.
– Идите позавтракать, – с акцентом, который всегда становился особенно заметным от усталости, сказала Алиса Юльевна Тане и Дине.
Они молча вошли в столовую, сели за стол, накрытый хрустящей скатертью. Алиса Юльевна внесла только что сваренные яйца, хлеб в серебряной хлебнице, строго посмотрела на них, села и развернула салфетку.
«Мы все никуда не уедем! – вдруг с беспощадной ясностью поняла Дина. – Няня больна. Но она не сейчас умрёт, и никто её не оставит. Мы все сейчас связаны. Мы – как одно».
И вдруг дикая, огненная надежда, что никто ни с кем не расстанется, никто никогда не умрёт, и этот ужасный человек, благодаря которому у них на столе хрустят салфетки и белеет настоящий сдобный хлеб, – этот человек рано или поздно вернётся обратно в Москву, не погибнет, поскольку она будет здесь, будет ждать и молиться, – эта дикая огненная надежда охватила её с такой силой, что Дина вскочила из-за стола, отошла к окну, отвернулась.
– Точить ножи-ножницы! – послышалось снизу, и чёрная, приросшая к своему лотку фигура точильщика выросла прямо под окнами. – Точить ножи-ножницы-ы-ы-ы!
Мы простимся на мосту
Что радует сердце, когда наступает май? Тепло. Тепло, и цветы по полям и по взгорьям. А вот в мае 787 года по всей Европе стояли такие холода, что сердце у птиц на лету разрывалось, и, мертвыми, все они падали наземь. Кто помнит теперь этих птиц? Да никто. Точно так же, как никто не помнит и тех очень грубых, курносых ребят, которые без счета погибли от холода зимою 1408 года, когда набежали татары. А в 1417 году, спасаясь от голода, русские люди пошли в Литву (да что там «пошли»! – поползли, потащились, детей своих поволокли) – и тут уж морозы настали такие, что прямо с детьми и вмерзали в снега.
Ах, Господи, не перечислить!
«Мразы стояли великие, – говорят летописцы, которых никто больше тоже не помнит. – Зима бысть люта. Поньтское море померзло на 30 локоть, а снег паде на нем 20 локоть». А в ту зиму, когда по Дунаю крестились болгаре, «зима бысть тяжка, студена велми зело, за 120 дён одержаще гололед землю и глад бысть великий…»
Никто нас не помнит, никто нас не вспомнит. И все мы друг друга забудем. Неважно, когда кто замерз. О, неважно! Хоть в прошлом столетии, хоть в понедельник. Замерзла ведь та быстрокрылая птичка? Замерзла и стала комочком надгробья. Потом вместе с веткой продрогшей сирени смешалась с землей. В земле, кстати, кто? В ту пору – девица, поодаль – военный. Ходили к девице папаша с мамашей и тоже почили. К военному часто ходила невеста, пока не просватали. Ча-а-а-сто ходила!
А взять бы да вспомнить: замерзших, голодных, зверей по берлогам и рыб по озерам, беременных мертвыми детками женщин, старух, выметаемых на тротуары, больных, пересохших от жара и жажды, младенцев, подростков… Зачем? Они были. А толку? Ну разве заметно пылинку, песчинку? Вон сколько земли и песка, сколько снега, зеленой травы, а в траве насекомых – а в каждом и крылышки, и перепонки, и каждое вертит кудрявой головкой, а дождик пойдет – так и черви полезут, и божьи коровки взлетят прямо в небо. И всех нас так много, так неисчислимо… Никто нас не вспомнит, никто не заметит.
Странно, однако, что эта мысль не приносит облегчения.
Зима 1920 года была одной из тех лютых зим, о которых прежде писали летописцы. И поэтому, когда знаменитый певец Федор Шаляпин позировал прикованному к креслу живописцу Кустодиеву, он сидел в бобровой своей шубе, а любимый им черно-белый французский мопс был закутан в пушистый платок, хотя и в платке то чихал, а то кашлял. Картина уже получалась прекрасно, но верить ей было нельзя. И страдающий от тяжелой болезни позвоночника живописец Кустодиев нисколько не верил тому, что он пишет, и Федор Иваныч не верил. И даже большая бобровая шуба, в изображении живописца величаво распахнутая над пестрым собраньем людей и церквушек, была вся, от верху до низу, застегнута.
– Вернетесь с гастролей? – вежливо спросил у певца живописец.
– Вернусь ли? А кто его знает? – хмуро ответил Шаляпин. – А кто его знает…
– А я прямиком да на кладбище, – вдруг повеселел Кустодиев. – И Волги своей не увижу. А как хороша! Как прекрасна!
– Какая уж Волга… Теперь не до Волги.
– С женою поедете?
– Да. Вместе с Машей. Иола останется.
– Как вы, Федор Иваныч, умудрились устроиться: в одной столице – одна семья, в другой – другая?
– Да что… Одни хлопоты…
– Вы были в Кремле? Я так слышал… – посмеиваясь, словно речь шла о чем-то забавном, спросил Кустодиев.
– Да, был, – с вызовом ответил Шаляпин. – Дочь погибала, Маринка. Через Горького передал: так и так, певец Федор Шаляпин просил принять по личному делу. Безотложному. О жизни и смерти ребенка. Назначили: завтра. Пришел. У них там тепло, не в пример вашей мастерской, и печи хорошие. Везде стоят эти… ну, с ружьями. Охрана, короче. Рожи бандитские. Поганые, наглые рожи. Ведут – два сзади, два спереди. Спрашиваю: куда, мол, идем? Вас, говорят, товарищ Шаляпин, товарищ Ленин ожидает в своем кабинете. Сам Ленин, слыхали?