Шрифт:
— Нашли, из–за чего ссориться. Что вам, поговорить больше не о чем? — пыталась их утихомирить Елена, разрезая грушу и подавая каждому по половинке, истекавшей липким соком.
— Да мы и не думаем ссориться. Я только говорю, что мне в нем не нравится…
— Да уж где нам, старикам, на вас угодить…
— Никто вас и не просит, живите, как хотите, только не лезьте со своими поучениями!
— Что нам, и слова сказать нельзя? — отец открывал свой перочинный ножичек и начинал чистить продолговатое яблоко, обрезая длинной спиралью его кожуру с темными пупырышками.
И хотя Златина, раздраженная его упрямством, снова готова была вскипеть, он складывал кожуру на печку и, жмурясь, наклонялся понюхать, как пахнет яблоками.
Посещение музеев всегда было волнующим занятием для Мартина. С особым волнением он бродил среди витрин, где были выставлены глиняные идолы, изъеденные тысячелетиями; останавливался перед каменными мадоннами с широкими, расплюснутыми, словно их топтала нога самого времени, бедрами; смотрел на светильники шириной в детскую ладонь, темные от дыма, застилавшего чьи–то глаза, устремленные на море тысячи лет тому назад.
Эти остатки были найдены среди развалин древних городов, в гробницах, где даже кости обратились в прах. Водолазы доставали с морского дна амфоры и вазы с ручками, похожими на женские руки, упирающиеся в бока. Находили обломки древних финикийских кораблей, так густо облепленные ракушками, что нельзя было разобрать, орнамент ли из бронзы под ними или просто морской камень. Глина, камень и бронза были бессмертны. В этих залах они хранили — под царапинами или твердым сероватым налетом — воспоминание о том человеке, чьи руки прикасались к мокрому комку глины, камню или металлу.
Мартин думал о древних мастерах. Ради чего они мяли глину и отливали изделия из металла? Чтобы заработать на хлеб? Или они верили, что эти темные кусочки, изображающие животных и человечков, будут еще долго жить и после них, и по их осколкам люди будущего прочитают летопись того времени, которое обратилось в прах? Вряд ли… Но когда они рисовали на вазах тонконогих коней, запряженных в двуколки, или изображали львов, готовых к прыжку, или вытягивали от земли до неба руку сеятеля, идущего по борозде, они сознавали, что творят красоту… А глаза у красоты были зорче, чем у них, и она видела будущее, и ноги у нее были крепче, и она догнала его.
Об этом часто думал Мартин, глядя на отлитую из бронзы фигурку мальчика. Это был маленький позеленевший кусочек металла, найденный среди водорослей у одного из греческих островов. Мальчик был голый. Одна нога согнута в колене — мгновенье, и мальчик побежит. Руки протянуты вперед. К кому? К матери? Или он ловит улетающую бабочку? Мальчик стоит и плачет. Плачет вот уже не одно тысячелетие. И люди в музее оборачиваются, чтобы посмотреть, где его мать, или ищут, подняв глаза поверх музейных шкафов, вспорхнувшую бабочку…
«Мир творит красоту, — размышлял Мартин, — чтобы спастись от времени, безжалостно стирающего следы всего сущего. И это, пожалуй, величайший подвиг человечества…»
Подобные мысли приходили в голову Мартину и когда ему случалось увидеть в самолете длинноволосого музыканта, прижимающего к себе футляр виолончели. Остальные пассажиры заняты разговорами о гостиницах, магазинах, о том, что продается на базарах возле пристаней, а пальцы виолончелиста, длинные и нервные, постукивают по колену, отбивая такт мелодии, слышной ему одному. Газеты, разворачиваемые его спутниками, сообщают о военных действиях, о занятых городах, об эпидемиях среди солдат, попавших в окружение, а виолончелист проносит над всем хаосом событий хрупкую скорлупку своей виолончели. На песке отпечатались гусеницы танков — длинные следы, вытянутые, как струны его инструмента. «Что долговечнее, — думает Мартин, — эти следы или гудение струны, повторяющее полет шмеля?»
Когда–нибудь скульптор изваяет из мрамора руки музыканта, в чьих изгибах живет песня, чтобы спустя века под развалинами разрушенных городов их нашли археологи. Ибо человечеству всегда будет нужна красота…
Мартин спускался по узкой лесенке самолетного трапа, слушая, как постукивает по нему пластиковый футляр виолончели.
По такой же узкой, только деревянной лесенке со скрипучими дубовыми ступеньками несколько лет назад он поднялся в мастерскую киевского художника.
Это было осенним вечером. Из окна мансарды, заставленной картинами и рамами, открывался вид на златоглавые купола церквей, поднимавшиеся над густой, уже желтеющей листвой, и Мартину казалось, что эти храмы возникли из шелеста деревьев, с которых песня птиц несется прямо к солнцу. За куполами церквей виднелась бледносиреневая лента, как мазок на полотнах художника, в которых преобладали сиреневатые тона. Эта лента, темнеющая с наступлением ночи, был Днепр.
Через несколько дней с Владимирской горки он будет любоваться под огромной украинской луной Днепром во всем его великолепии, будет слушать, как звенят, словно черненое серебро, тени мостов, раскачиваемые пароходиками, похожими скорее на звездные отражения, чем на корабли, но сейчас пышные тополя, упиравшиеся верхушками в окно мансарды, скрывали от Мартина это великолепие своей листвой.
Художник, носивший княжеское имя Ярослав Игоревич, расставлял картины вдоль стен. Искал нужное освещение, чтобы краски не казались тусклыми, чтобы на полотнах не было бликов. Потом присел рядом с гостем, прислушиваясь к попискиванию самовара.