Шрифт:
— До прихода властей не входить и ничего не трогать! — распорядился какой–то человек в форме путейца, накинувший Антонии на плечи свой полушубок. — Это убийство. Тут не может быть двух мнений.
— А может, она отравилась пирожным — вон, видите, на столике? — возразила женщина, у которой вся голова была густо утыкана железными бигуди. — В Сомовите несколько лет назад целая семья погибла точно от таких пирожных…
— Чушь! — категорически отсек ее возражения железнодорожник. — А перья? Впрочем, власти разберутся лучше нас.
Власти действительно разобрались. Прибыл полицейский в мятом мундире и двое штатских в длинных светлых плащах с поднятыми воротниками, подпиравшими гладко выбритые шеи. Мертвое тело сфотографировали. Металлической рулеткой обмерили расстояние от двери до кровати, от столика до окна. Посыпали каким–то белым порошком разрезанные наволочки. Мокрые от утренней сырости сапоги полицейских и штатских густо облепил пух, взлетавший при малейшем их движении, даже когда они шепотом переговаривались между собой.
Через два дня после похорон Томаицы Наумовой бывшего полковника арестовали. Направляясь в участок, он снова надел свою накидку, а фуражку нес в руке.
— Скинь ты эту рванину, господин Волынский, — дернул его за полу конвойный. — Небось не в театр идешь.
Но бывший полковник поправил на плечах свое просторное длинное одеяние и продолжал медленно, сосредоточенно шагать с видом человека, долго обдумывавшего свой поступок и заранее примирившегося с его последствиями.
Вот так же шагал он к дому Томаицы в ту роковую ночь. Толкнул входную дверь. Она оказалась незапертой. На цыпочках пересек прихожую — свет горел, он увидал в зеркале свое мертвенно–бледное лицо и тихо постучал.
— Да! — раздался из–за двери голос вдовы, в котором он уловил радостное ожидание.
Две руки протянулись навстречу для объятия и резко отстранились, едва коснувшись его накидки.
— Ты? — чуть ли не закричала Томаица. — Как ты смеешь врываться ко мне среди ночи?
«Она ждала не меня… — понял Волынский. — Пирожные купила. На «закуску». Перед тем как подать кофе…»
Она испуганно смотрела на его вытянутое лицо. Угрожающе прищуренные глаза, похожие на острые осколки стали, приблизились к ее лицу. Он привлек ее к себе одной рукой (в этой ласке была какая–то необычная нежность), жоснулся ее щек свалявшейся бородой, пропахшей потом и причалами, хотел поцеловать. Она выскользнула из его объятий, кинулась к окну — распахнуть, позвать на помощь, — но цепкими руками он опять притиснул ее к своему длинному, тощему телу. Руки подняли ее, понесли к кровати. Томаица брыкалась, было трудно дышать — потому что Волынский огромной своей лапищей сжал ей горло. Она думала, что он станет раздевать ее, срывать с нее платье, но Волынский, придавив ей бедро коленом, не отнимая от горла руки, вспорол перочинным ножом подушку и накрыл ею лицо женщины…
Он держал подушку до тех пор, пока тело не перестало биться, пока не смолкли хрипы. Прислушался. В комнате Антонии было тихо. Он вспорол вторую подушку, раскидал по комнате перья и принялся за пирожные, стоявшие рядом, на столике. Съел одно. Оно было облеплено пухом, поэтому в горле першило, кололо. Второе пирожное он доесть не смог. Уходя, затворил за собой дверь и скрылся в сырой тьме ночи.
Две недели спустя Антония наспех упаковала чемодан и заперла дом, где после будут обитать лишь одни летучие мыши. Вениамин Бисеров проводил ее на вокзал, и они ждали вечерний поезд на затоптанной грязными крестьянскими царвулями, усыпанной окурками платформе.
Ненавистный баян, несколько дней молчавший после ареста Волынского, вновь заливался — еще яростней, еще надрывней. Песню о березе и степной дороге не могли заглушить удары кулаков по столу в портовой корчме.
Она ехала в Софию, к брату покойной матери. И, сидя в вагоне среди тюков и корзин, откуда неслись крики связанных петухов, сквозь полудрему снова видела мертвую комнату родного дома, всю засыпанную пухом — будто какая–то птица рухнула с неба, окончив здесь свой грешньй полет.
Да, мать лежала, раскинув руки — словно и впрямь то были не руки, а крылья…
Примерно тогда же Иван Барбалов — тот старик, что так мастерски плел сети, а прежде полжизни бродил по Дунайской равнине, — в очередной раз отправлялся искать и рыть колодцы.
Три года обучался он этому ремеслу у мастера–колодезника из Эрдена, а потом взялся за дело сам и много лет ходил — сперва по Златии, потом по католическим селам возле Свиштова, пока не достиг сухой, растрескавшейся от зноя добруджанской земли.
Он шел, держа в руках тутовую веточку, раздвоенную на концах, как рогатка, с вырезанными на ней затейливыми разводами вроде тех, что на спине у змеи, и стянутую колечками из блестящей медной проволоки. Шел, скинув резиновые сандалии, уставясь глазами в землю, сосредоточенно прислушиваясь, словно ожидая, что его окликнет снизу чей–то таинственный голос. Раздвоенная веточка–рогулька, пока неподвижная, вела его к спрятанной в земных недрах воде. Толпившийся рядом народ, недоверчиво посмеиваясь, наблюдал за священнодействием, а он продолжал идти, не разбирая дороги, по гусиному помету и прелым грушам, которые облепляли жидкой грязью его грубошерстные носки, и вдруг останавливался, почуяв под землей дрожание (оно передавалось его пальцам), и тутовая рогулька, подпрыгнув, падала на траву.
— Вот тут надо рыть! — говорил Иван, подбирал свою рогульку, обувался, отмерял два шага, очерчивая круг, и садился на траву выкурить цигарку. Затем, притоптав окурок, брался за кирку.
Через несколько дней на стенках колодца проступала вода. Еще несколько ударов киркой — и она начинала хлестать с такой силой, словно острием кирки пробило оболочку какой–то гигантской водной артерии.
Ивана вытягивали наверх. Вытряхнув из сандалий мокрый песок, отерев пот с лица, он говорил:
— Ну вот… Что можно было — сделал…