Шрифт:
Утолив свой гнев, она всё же простила его и в ней проснулась прежняя любовь. Она накормила Петра Иваныча вкусным ужином, напоила хорошим вином, и Пётр Иваныч, оглушённый, потрясённый, не успевший ещё прийти в себя, крепко заснул в её объятиях до следующего утра.
Но когда Пётр Иваныч проснулся на следующий день, его ожидал странный сюрприз: его собственное платье исчезло, неизвестно куда, и ему было предложено надеть военную тужурку с погонами, военные брюки и туфли. Покойный полковник был крупный мужчина с большим животом, и тужурка болталась на Петре Иваныче, как на вешалке, брюки делали сборы, подобно гармонике и туфли на каждом шагу сваливались с ног. Но Пётр Иваныч не смел протестовать: он боялся Марьи Николаевны, как огня.
Целое утро он подобострастно забавлял Марью Николаевну тем, что маршировал и зычным голосом командовал полком; затем они завтракали, играли в карты, обедали. После обеда Пётр Иваныч пел куплеты и романсы, которые знал во множестве. Вечером они пили чай, опять играли в карты, читали вслух, ужинали, потом легли спать.
Та же идиллия повторилась на следующий день.
На третий день с утра Пётр Иваныч почувствовал ужас. Он ничего не мог есть. А за завтраком и обедом он выпил всю водку, пиво и вино, какие были на столе. Под вечер, когда на улице стали зажигаться огни, пред ним волшебным видением вспыхнули картины прошлого: его комната, гулянье под окном, толстый Кокин, прелестные женщины, свободная и вольная жизнь… На Петра Иваныча нашёл припадок бешенства. Он ругался, носился по комнатам, опрокидывал стулья и столы, ломал шкапы и искал своё платье, и когда Марья Николаевна, закусив губы, принялась хлестать его обеими руками по щекам, он вырвался на лестницу и диким голосом закричал: «Караул!..»
Он хотел бежать вниз, но у него свалились туфли, он вспомнил про свой полковничий наряд, кругом приотворялись двери и смотрели любопытные глаза, — было стыдно, он горько заплакал и вернулся назад.
Маленькая жизнь
Я увидел этого солдата на бульваре в Одессе. Без шинели, в оборванном мундире, он, прихрамывая, подходил к сидящим, потряхивал своим Георгием и просил.
Он подошёл и ко мне. У него были ярко румяные щеки, изумлённые глазки и сложенные бантиком губы. Его толстое лицо было сплошь заткано сеткой красных жилок и, когда он остановился передо мной, то даже на расстоянии двух шагов мне ударил в нос крепкий запах винной бочки.
Мы столковались очень легко и через четверть часа сидели уже в соседнем погребке. Хозяин-грек поставил пред нами объёмистый графин белого вина, кусок сала, пяток яиц, и солдат принялся закусывать и выпивать. Ел он, звучно чавкая, медленно и со вкусом, и от него пахло застаревшей впитавшейся в тело грязью. Уставив на меня маленькие, похожие на пару оловянных пуговиц, глазки, он степенно и вразумительно говорил:
— Да, драгоценный вы мой, и скажу я вам так: жизнь моя, как есть, настоящий роман, и теперь я совершенно убитый человек. И убила меня война. Ушёл я туда сильным и молодым, а вернулся беспомощным калекой — ногу свело, в теле пять дырок от пуль, от всего отшибся и ничего не имею охоты начать. Но, всё-таки, не столь поразили меня вражеские пули, сколь собственная жена. Оттого и забросил себя, оттого и водочкой занялся, оттого и по ночам плачу. Но, однако, хочу вам всё подробно обсказать, а за угощение покорно благодарю. Я теперь по калечеству квасом торгую — куплю у знакомой бабы бочонок и продаю на базаре по мелочам, а что выручу, пропью. Но только на водку хватает. А вино это для меня, откровенно скажу, вроде как десерт. С большим удовольствием пью.
А жизнь моя, видите ли, такая: кончил здесь службу, не захотел в деревню, в необразованность и грязь, и поступил рассыльным в транспортную контору. Служил пять лет, никакого баловства себе не позволял и скопил четыреста рублей. А у меня всегда наклонность была собственное дело завести. Ну, пригляделся, понюхал и установил. Нет того полезнее дела, как тут вот у нас в порту мелочную лавочку открыть. Дела можно делать хорошие, особенно при умении. А у меня и знакомства там завязались, и народ там, хотя и пьяный, но верный. Присмотрел это я себе помещение, начал уже нацеливаться, чтобы снять, насчёт невесты тоже удочку забросил и нашёл одну очень даже подходящую девицу, из хорошего дома, и приданого, окромя всего прочего, деньгами триста рублей. Как есть, совсем уже на мази было жениться, но встретил теперешнюю свою жену и взял совсем новый курс.
Так, понимаешь, дорогой мой, почувствовал пристрастие, что так себе и сказал: или вот её, Анюточку, или больше никого. Не посмотрю, что в горничных служила — у доктора одного, в том же доме, где я, только с другого ходу — и что приданого за ней было только корсет да волосяные щипцы, и того во внимание не взял, что какое же может быть у горничной поведение, а того в голову вступило, что чисто как ошалелый ходил. Только о ней и думал. И хоть на лавочку хватило в самый обрез, но всё же на Анюточке женился и зажил хорошо.
И так, драгоценный мой, хорошо, что и не снилось мне — чисто в рай попал. Жена оказалась умница, помощница первый сорт, поворотливая да быстрая, и по хозяйству всё обернёт и в лавке не хуже меня сидит, и дело пошло хорошо, заторговал — лучше желать нельзя. И главное, дорогой мой, любились мы, как два голубка. Целую неделю вместе в одном гнезде воркуем, а в праздник после обеда нарядимся, возьмёмся под ручку и давай гулять. Гуляем и всё-то я округ неё хлопочу, чтобы даже ветерком на неё не дохнуло.
Прожили так, дорогой мой, лучшего не желая, три года, как три дня, и вдруг — война! Так это сразу и обомлел: пронесёт, аль не пронесёт? Потребуют, али нет? Целый месяц ни жив, ни мёртв ходил, всё ждал смертельного удара, однако прошло с полгода, уже успокоился совсем и вдруг — бац! Пожалуйте! Не угодно ли на край света, в Манчжурию, с японцами воевать!..
Затрепыхался, засовался, как малый мышонок, но спасенья нет. Еле-еле успел лавочку и товар перевести на жену, отдал ей все деньги, оставив себе только пятьдесят рублей, сунули меня, раба Божия, в вагон и повезли.