Шрифт:
— Вы сами должны знать, чье это имя,— ответил он вызывающе.
— Чье же? — снова спросил следователь.
— Вашего вождя,— ответил Тамаз.
— Нашего всждя? — Следователь не осмелился произнести его имя.
— Да, вашего... Его грузинское имя...— сказал теперь Тамаз с иронией.
— Джугашвили.— Следователь с трудом выговорил это имя и смутился оттого, что так легко договорил фразу, начатую Тамазом.
— Да, Джугашвили, сокращенно — Джуга.
Со стороны Тамаза это было не только откровенностью, но и смелостью, за которую в ГПУ приходится дорого расплачиваться. Эта смелость вывела следователя из забытья. Лицо его вдруг обрело твердость.
— Вы осмелились сопоставить его с Верховенским? — вскричал он в гневе.
Тамаз заметил, что следователь вышел из себя, однако не дал ему это почувствовать. Он раскрыл книгу, полистал ее и показал на одно место:
— Взгляните, пожалуйста, что здесь написано.— Следователь прочел примечание Тамаза: «Джута даст ему 95 очков вперед». Знаток Достоевского понял бы это примечание совсем иначе, но следователь плохо знал этого писателя. Дать вперед 95 очков — это показалось ему даже хвалой, хотя его лицо все еще продолжало выражать гнев.— К тому же я написал это примечание в 1920 году, а тогда, как вам известно, Сталин еще не был вождем,— добавил Тамаз.
Сбитый с толку следователь после этих слов Тамаза пришел в себя. Он почувствовал, что Тамаз противоречит себе, и резко сказал:
— Именно это обстоятельство делает ваше заявление о том, что вы будто бы написали эти примечания в 1920 году, сомнительным, ведь тогда был Ленин, а Троц...— При упоминании имени Троцкого он прикусил губу, словно проглотил какую-то гадость. Тамаз понял, что допустил еще одну оплошность, однако тотчас же нашелся и ответил:
— Это, вероятно, произошло потому, что я в то время не знал ни Ленина, ни Троцкого... здесь, в этих примечаниях речь идет о характере...— И Тамаз сообщил следователю, что он еще до революции неоднократно видел Сталина на собраниях.
На этом допрос был закончен.
Тамаз с удовлетворением почувствовал, что вел себя со следователем искусно. Его привели обратно в камеру.
Руководители ГПУ этому допросу не придали большого значения. Тот факт, что кто-то написал несколько примечаний — пусть даже контрреволюционных — к роману Достоевского, еще не мог быть поводом для ареста. Эти примечания можно было, в крайнем случае, записать в curriculum vitae упомянутого с тем, чтобы позднее, в случае наличия других улик использовать эту в качестве подкрепления обвинения. Но здесь употреблялось слово «джуга», и это было большим преступлением, нежели все примечание вместе взятые, ибо в ГПУ смутно догадывались, что под этим словом подразумевается Сталин. Однако раздувать тут было весьма опасно и для самих обвинителей, ибо в примечаниях давалась далеко не лестная характеристика Сталина. С другой стороны, если бы выяснилось, что Джуга — не Сталин, то обвиняемым оказался бы сам обвинитель за переусердствование и за то, что он вообще допустил возможность такого сопоставления. Поэтому целесообразнее всего представлялось замять это дело. Еще одно обстоятельство вынуждало воздержаться от решительных действий: в Москве был найден экземпляр «Бесов» с почти такими же примечаниями, лишь с той разницей, что там не фигурировало слово «джуга». ГПУ предположило, что между обоими авторами примечаний должна быть какая-то связь. Кроме того, выяснилось, что московский автор был как-то связан с тайной организацией, целью которой было низвержение Сталина. Само собой разумеется, что после этого Тамаз был арестован и теперь даже произнесенная им в театре речь не могла его спасти. Все это Тамазу не было известно. Не знал об этом и следователь Тамаза.
Когда Тамаз вернулся в свою камеру, он заметил перемену на сцене: пожилой человек уже не носился из утла в угол и не лепетал таинственные слова, а лишь причитал: «Я никогда не увижу его, никогда не увижу его...»
Гиви сидел в стороне и утешал его. Тамазу стало стыдно за свое подозрение: тот, кто так рыдает, не может быть шпионом. Казалось, что утешение юноши подействовало на старца. Через некоторое время он успокоился, положил голову на подушку и уснул. Его обвиняли в сообщничестве с кулацкими элементами. Ему было 60 лет, хотя с виду он казался моложе. Был крепкого сложения и обладал сильным, гибким позвоночником. Пять лет тому назад, будучи к тому времени уже давно вдовцом, он женился во второй раз — теперь на восемнадцатилетней девушке. Первая жена не оставила ему детей, вторая же подарила ему сына. Все это Гиви шепотом сообщил Тамазу.
— Почему он плачет? — растроганным голосом спросил Тамаз.
— На него это иногда находит,— ответил Гиви,— он вспоминает жену, ребенка и кричит тогда, будто кто-то приставил нож к его горлу.
Тамаз задумался. Он чувствовал, что это говорила боль семени, инстинкт жизни, безумие которого сильнее и острее, чем что-либо. Более того, он сам ощущал эту боль. Он всей душой любил Нату, носившую под сердцем его ребенка. Тамаз со злостью схватил палку и сломал ее. Гиви с удивлением посмотрел на него.
С этой минуты Тамаз потерял покой. Гиви был для него отрадой, но уныние, находившее временами на юношу, удручало Тамаза. Иногда Гиви что-то тихо, вполголоса напевал. В такие минуты он был частицей восходящего солнца. Когда же на узкой полоске неба сквозь окно видел птицу, то частица эта обращалась в нем в прах. Тогда и Тамаз ощущал себя шлаком. Крик старца «Я никогда не увижу его!» рвал сердце Тамаза на части.
Смертной казни Тамаз не ожидал, ибо вина его была небольшой, и все же дыхание смерти с каждым днем приближалось к нему. Со смятенным сердцем он вдруг вскакивал во сне с кровати с единственным желанием — вырваться в открытое пространство. Но теперь это пространство было ограничено восемью кубическими метрами. Приступы отчаяния стали учащаться. Тамаз бежал. Он погрузился в нереальный, сказочный мир. Словно оторвавшись от своего тела, жил он теперь в необъятном просторе: купался в реке, любовался восходом солнца, мчался на коне по широкому полю, срывал спелые плоды, ласкал грудь Наты, наслаждался природой Сванетии. Тело его лежало на кровати, точно сброшенная кожа змеи. Но змея не возвращается к покинутой коже. Тамазу же приходилось возвращаться, и как раз в момент возвращения сознание неволи своей, словно удар острым ножом, настигало его, мстя за то, что Тамаз только что преодолевал эту неволю. Его тело страдало оттого, что ему не доведется искупаться в реке; глаза наполнялись слезами, ибо они уже не увидят восход солнца; ноги томились потому, что они уже не обхватят бока лошади; рука грустила по зрелым плодам; сердце болезненно сжималось от предчувствия того, что не будет уже биться в унисон с сердцем Наты; все существо Тамаза терзалось от сознания, что никогда более не ступит на родную землю. Сюда, в камеру уже доходило дыхание смерти.
Дыхание это стало в последнее время еще сильнее благодаря «потокам зла». Так в Советском Союзе назывались периоды пробуждения контрреволюционных сил внутри страны и за ее пределами. Государственная власть тогда становилась еще неумолимее, Атмосфера сразу же менялась. Шум подъезжающих к дому машин учащался, тайный телефон работал интенсивнее, каждый коммунист настороженно относился даже к хорошо знакомым. Тон газет становился угрожающим. Все происходящее передавалось друг другу через атмосферу. Это было известно Тамазу. Но лишь теперь он узнал, как эти потоки передавались заключенным в ГПУ. К примеру, где-то восставали крестьяне и громили колхозы. Ужесточение мер в связи с этим в первую очередь сказывалось на работе ГПУ. Днем здесь царила гробовая тишина, ночью же, от трех до четырех часов, слышались ужасающие шорохи, будто в клетку к птице вползала ядовитая змея, медленно покачивая головой и шипя языком. С замирающим сердцем прислушивались заключенные к этому шороху. Каждый ждал, что вот-вот откроется дверь и вызовут его. Все знали, что означал этот вызов. Снаружи стонал, пыхтел грузовик. Крысы активизировались, словно чуя падаль. Все инстинктивно чувствовали жуть происходящего. Даже сквозь сон интуиция с быстротою молнии освещала сознание. Тело ощущало близость творящейся жути. Пасть ненасытного духа уничтожения зияла надо всеми. Из пасти глядела тьма. Снова страдал Дионис. Глухие шаги в коридоре воспринимались как вестники смерти. Заключенные чутко прислушивались ко всему: то это был жалобный плач, врывавшийся в их камеры, то прерванное на полуслове проклятие, то истерический крик, то приглушенное всхлипывание, то топот ног, то хрипение удушаемых. Наступавшие после этого паузы были особенно жуткими. «Кончилось?» — спрашивал себя оставшийся в камере, съежившись в комок под одеялом. «Другого вызвали, не меня»,— так думал каждый из оставшихся, скрывая свою радость, топя ее в холодном поту страха. Но до каких пор? Быть может, завтра настанет его черед и он станет добычей смерти. Спасшийся замирал на нарах, но жизнь в нем уже угасла.