Шрифт:
— За Петром Михайловичем сбегай, за Салтыковым.
— Он здесь.
Явился Пётр Михайлович.
— Ты вот что, — сказал государь, с ужасным вниманием пялясь в хозяйственную книгу. — Ты сходи к Аввакуму, скажи ему, пусть о Пашкове толком напишет. Да ещё скажи: довольно ему людей простодушных распугивать. Не куры. Мне говорили, где Аввакум побывал, там церкви пусты... Узнай всё и доложи о запустении, верно ли?
В комнату вбежал подьячий, быстрёхонько поклонился, раскрыл книгу.
— Вот, великий государь! В Домодедове осталось тринадцать петухов, двадцать девять куриц, сто сорок одна молодка.
— Это в остатке? — Лицо Алексея Михайловича стало серьёзно и даже озабоченно.
— В остатке, великий государь!
— Приплод не велик, но теперь, думаю, расплодятся, коль сто сорок молодок у них.
— Да уж расплодятся, великий государь.
14
Аввакум писал о Пашкове:
«В 169 Афонасей Пашков увёз из Даур Никанские земли два иноземца, Данилка да Ваську, а те люди вышли на государево имя в даурской земле в полк к казакам... Да он же, Афонасей, увёз из Острошков от Лариона Толбозина троих аманатов...
Да он же увёз 19 человек ясырю у казаков. А та землица без аманатов и досталь запустела...
Да он же, Афонасей, живучи в даурской земли, служивых государевых людей не отпущаючи на промысел, чем им, бедным, питатися, переморил больше пяти сот человек голодною смертию...
Да он же, Афонасей Пашков, двух человек, Галахтиона и Михаила, бил кнутом за то, что один у него попросил есть, а другой молвил: «Краше бы сего житья смерть!» И он, бив за то кнутом, послал нагих за реку мухам на съеденье и, держав сутки, взял назад. И потом Михайло умер, а Галахтиона Матюшке Зыряну велел Пашков в пустой бане прибить палкою...»
И о других многих злодействах, нелепых, страшных, поведал Аввакум.
Закончив писаньице, сказал Анастасии Марковне:
— Знать, пронесло грозу над нами. Пашкову-горемыке достанется. Поделом, а ведь жалко дурака.
— Что его-то жалеть, зверя? — сказала Анастасия Марковна. — Жалко благодетельниц Фёклу Симеоновну да Евдокию Кирилловну.
Вот уж ко времени помянула!
Дверь отворилась вдруг, и вошёл... Афанасий Филиппович Пашков.
Взошло бы солнце среди ночи, меньше было бы дива.
Анастасия Марковна шею вытянула, руки подняла, но забыла опустить. Аввакум щурил глаза и головой от света отстранялся, чтоб разглядеть: не поблазнилось?
— Я, батюшка! Собственной персоной, ахти окаянный Афанасий.
— Афанасий по-русски «бессмертный», — сказал Аввакум.
— А ты кто у нас по-русски?
— Я — «любовь Божия», Афанасий Филиппович.
— А Филипп тогда кто?
— «Любящий коней».
— Ты — Бога, а я, бессмертный, — коней, — Пашков улыбнулся.
Аввакум пришёл в себя, встал, поклонился бывшему воеводе.
— Заходи, Афанасий Филиппович, коли дело есть до нас, ничтожных. Уж очень лёгок ты на помине: челобитную царю пишу о деяниях твоих. Не Пётр ли Михайлович шепнул тебе об этой челобитной?
Пашков, седенький, лицом белый, улыбнулся протопопу своими синими глазами, ужасными, когда тиранство творилось.
— Просить тебя пришёл, батюшка Аввакум. В Даурах все трепетали предо мной, один ты перечил, к Богу о правде взывая. Сильнее ты меня, батюшка.
— Бог сильнее, Афанасий! Бог!
— Бог-то Бог... По-твоему получается. Постриги меня, как грозил.
— Опалы боишься?
— Боюсь, батюшка. Коли царь возьмётся разорять, так разорит всё моё гнездо. На сыне моём, сам знаешь, вины большой нет, на внучатах... Ты уж смилуйся, постриги меня.
Встал на колени.
— Не передо мною! — крикнул Аввакум. — Перед Господом!
Указал дланью на икону Спаса.
— Ему кланяйся!
Пашков на коленях прошёл через горницу, у божницы поднялся, приложился к образу.
— То-то, — сказал Аввакум. — Постричь — постригу, с великою радостью в сердце. Но Фёкла-то Симеоновна готова от мира отречься?
— У нас уговор. В один день пострижёмся.
— Накладываю на тебя трёхдневный пост, через три дня приходи.