Шрифт:
Отчего это было, никто сказать, к счастью, не умел. Графиня как будто с рождения владела даром понимать людей, и ей не надобно было для этого долго жить да мучиться, как прочим. Очень молода была графиня и жизнерадостна, но при этом столь проницательна, что читала в душе всякого, будь то девочка-кухарка или государственный муж.
И вот она лежала мертвая, и мудрые глаза ее теперь уже ничего не видели.
Граф был более потрясен смертью, нежели сама покойница, она просто исчезла. Он не ел ничего, не говорил ни слова, он не различал ни дня, ни ночи, каждое утро он все так же сидел и расширенными глазами озирал вокруг себя поочередно то вырезанные в форме когтистых лап ножки дубового стола, то прожилки на палисандровых половицах, покуда они не тонули в ночной темноте, то ниспадающие вдоль окон портьеры, на выпуклых складках которых утренний свет выхватывал длинные полоски богатых узоров, то розетки плафона, тени которых падали не вниз, а вверх. Его взгляд избегал лишь картин, чья намеренная красота теперь представлялась ему насмешкою. И все чаще блуждающий взор его застывал на бесформенном обломке кости, который уже много лет комнатная собачка то и дело брала в зубы и бегала с ним по покоям, а после бросала где придется.
Терзала ли графа мысль, что жена его обратилась внезапно в некую вещь, и он искал эту вещь среди прочих? И не спрашивал ли он все окружающие предметы: зачем взяли вы ее себе?
Случилось это во времена Возрождения, а дворяне тогда уже не верили больше в бога.
Один-единственный раз вышел он в парк, шел медленно и скоро замер, будто порожний железнодорожный вагон, пущенный в тупик. Как в тупике, стоял он, безучастный, посреди бушующей стихии растений, птиц и насекомых. Никто не смел произнести ни слова: человек в столь безмерной скорби людям нормальным внушает ужас, того и гляди, он лишится рассудка. Если бы только графиня была хоть недолго больна, то он, верно, стал бы и дальше безотлучно бдеть у пустого теперь ложа болящей.
На пятый день он ушел из дому в оливковую рощу, что была по соседству. Может быть, оливковые деревья, столь похожие на извивающиеся от боли и страсти живые существа, что они вдохновляли Микеланджело на создание человеческих тел, повергающих мир в изумление, — может быть, оливковые деревья дарили ему покой и утеху? Этого не знает никто.
Кто знаком был с домашней жизнью четы, тот понимал, что и для графа теперь жизнь кончена. Теперь уж не появятся в простом поместье Карретто ни живописцы, ни ученые мужи, для которых в те времена были открыты двери куда более роскошных палаццо; а если и придут, то один-единственный раз, чтобы своим соболезнованием еще больше напомнить о ней, но потом навсегда исчезнут. Да и кто соблаговолит ради собственного удовольствия посетить одинокого человека, терзаемого печалью?
И чем отныне заполнить жизнь? В заботах своих и трудах он думал лишь о ней, хотел радовать лишь ее — будь то диковинным, взращенным собственными руками растением, выкопанным из земли фрагментом античной статуи либо открытым у древних писателей новым интересным рассуждением. Во всех этих направлениях граф ушел далеко, и даже знатоку было приятно обменяться с ним мыслями, но теперь — чего стоят все на свете вещи, коль скоро нельзя обратить их в узы, связующие живых людей?
Особенно же возвышала его в глазах окружающих ее любовь; лишь взойдя на постамент ее любви, стал он выше других на целую голову. Эта любовь и для него оставалась всечасной загадкой. Что нашла она в нем? Как удавалось ей изо дня в день приносить новые свидетельства этой любви, и не только на глазах посторонних, но и когда они были наедине? Поначалу он терялся в догадках, но мало-помалу привык и рассматривал ее любовь вкупе с теми чудными благами, какие природа равно изливает на людей, не давая им распознать, чем они эти благодеяния заслужили.
Когда граф возвратился из оливковой рощи, другие люди уже похоронили ее, опустили в сырую землю и засыпали. Под плитами собора, дивной красоты Луккского собора. И только плита, которую недавно поднимали, напоминала еще о ней.
Словно ведомый инстинктом, устремился граф к этой плите. Люди не узнали его и даже приняли за нищего, что хотел устроиться в церковном портале; когда же он прошел внутрь собора, остановясь на мгновение, покуда глаза не привыкли к разлитому под сводами полумраку, и затем медленно, ощупью стал пробираться дальше, прижимаясь к стене, к решеткам исповедален, то был похож теперь на закоренелого грешника, по истечении многих лет опять дерзнувшего войти в храм господа, которого он прогневил.
Но не на священный алтарь был направлен взор его глаз, они не отрывались от мощеного пола, от той самой плиты, которую недавно поднимали, и так, шаря руками по стене и вжимаясь в нее спиной, будто желая разрушить соборную кладку, приблизился он к роковому месту и застыл недвижим. Здесь еще стояли люди, по два, по три человека и поодиночке стояли они, погруженные в скорбные думы; они размышляли о том, что даже самая волшебная красота преходяща, некоторые плакали, ибо сокрушались они, что в жизни столько горя. А в углу, где прятался мрак, у стены распластался в оцепенении человек, сам сраженный горем. Он оцепенел от ужаса, что ничего не происходит и никогда больше не произойдет, что чужие люди вот так прямо стоят здесь и печалятся о его страданиях. Воистину это была кража.
Какой-то немец-алебардщик, не ведая о том, что стряслось, прошагал по каменному полу. У него был алый плюмаж, сине-желтые штаны с буфами, и плита, еще не легшая прочно на место, заходила под его ногами.
Человек, стоявший в тени, вздрогнул. Чудовищной показалась ему мысль, что люди однажды станут равнодушно проходить мимо этого места, и, едва вернувшись в палаццо, принялся он тотчас воображать себе надгробный символ, что отныне и навеки поведал бы каждому, кто видит его, об очаровании юной графини. Может статься, единственно эта забота уберегала его от умопомрачения, забота, соединявшая его с миром разума.
«Парадный памятник для надгробия был бы негож, — думал граф, — ибо противоречил бы ее натуре. Она была сама простота и естественность и такой пусть пребудет и после смерти». Лишь руки ее и лицо должен изобразить художник, таково было единственное условие, в остальном же творцу предоставлялась полная свобода. Граф хорошо знал: только полная свобода творит высшую красоту.
Никому более не подобало свершить задуманное, нежели мессеру Якопо делла Кверча, первейшему ваятелю своего времени, частому и желанному гостю в графском палаццо, ему, голландцу из прославленного рода Ван Эйков, [24] чьи светлые локоны, казалось, источала свежесть северного ветра; ему, нашедшему для жизни и творчества лучший из возможных в те времена краев земли, ныне почитаемому по всей Италии. Он знал усопшую и сотни раз впитывал в себя ее красоту, вдвойне, как вдвойне впитывает красоту этого мира художник.
24
В Нидерландах бытует легенда, что Якопо делла Кверча по происхождению голландец.