Шрифт:
На старт встали двумя ровненькими рядками, первыми пошли номера Крандиль, Боцман, Мамочкин, за ними тут же нырнули Ярлович, Нинин и прочие, как парашютисты, прыгающие снизу вверх. Все остальные, болея за свою команду, чинно вошли и болели.
Орать приходилось всем из-за непрерывного грохота обглоданных панелей и визга трущегося большого металла. Но внутри было кругом светло и вкусно пахло машинным маслом. Кое-кто рефлекторно надел висящие тут белые халаты; пристроившись к рычагам, они уже пытались регулировать древнюю силовую установку. Возможности ее регулирования можно было пересчитать на двух пальцах, но ужаленные манипуляции белых халатов не останавливались ни на секунду. Реакции вращающегося здания на эти действия уловить было невозможно, иногда лишь загоралось красное аварийное освещение и совершенно неслышная в общем многослойном рёве сирена.
Смельчаки наверху находились в калейдоскопе полов, стен и лестничных пролетов. Им очень помогала поддержка зрителей снизу "Престаньте плохо бежать". "Продолжайте упрямо обходить эту стену". "Да не туда. Посмотрите на себя". "А теперь стремитесь вверх".
Верхолазы обходили подвижные тупики, переступали по движущимся платформам, неловко балансируя руками, боясь схватиться за скользящие стены, хватались за пиджаки рядом стоящих, проезжали друг дружке навстречу и разъезжались, кричали что-то вниз в ответ. Им очень помогало что-то из двух осознание бессмысленности или единение с кажущейся бессмысленностью.
Вероятно, целью этих гонок наперегонки было соединиться всем наверху. Однако выяснилось, что никаких столов наверху нет. Не накрыто, ничего не приготовлено, опять не организовано. Эта выходка Сиропина вызвала не негодование, а еще большее общее веселье. Тут же по уже зарегистрированным путям перемешанных пунктиров этажей по рукам наверх передавались стулья, столы и всё прочее необходимое по известной схеме.
Наверху скоротечно прошло награждение победившей команды, и все остались вращаться и разгадывать Цузaменфасун. До поздней ночи. Язык минералкою щипало, и уже в кармане пиджака липко присыхал икрою бутерброд.
Имелся вечер, и все постепенно сходились, что именно в применении к такому соединению объектов Цузaменфасун уже не звучит как банальное, ни о чем не говорящее, крайне скудное понятие. Что толку в том, чтобы копаться в сонном воображении, различать и домысливать там, в бесцветном тумане, какие-то образы из смутных, зыбких узоров. Тем более, что толку принимать всерьез эти образы из осколков мыслей; что толку опираться всерьез на мнимые объекты интуиции, тут же тонущие в жидкой дымке после краткой, еле различимой вспышки. Но эта вялая вспышка суть предвкушения интуиции. Эта тут же погасшая вспышка еще отрицательная величина на одномерной шкале мышления, она болтается во всех измерениях пугающего незнания без опоры, в нигде; ее уже нет, и была ли она.
Отрицательное и беспокоящее впечатление. Еще не существующее впечатление. Нужно еще добраться до нуля, до осязаемого начала, до одномерной твердой линии, до скудной одномерной опоры. Но если получится добраться, получится получить эту голую почву под ногами нерожденной мысли, то уже не будет пути назад. Ступив на эту дорогу, никогда не будет пути назад. Мысль не хочет и никогда не захочет остановиться.
Конечно, ступить первому на суровую холодную безводную землю страшно. Там дым вулканических испарений, там першит в горле и очень скользко под голыми ногами. Не страшно не ступать туда, остаться в уютном многомерном дзэн. Тепло и спокойно в пафосном созерцании своего умиротворенного состояния, пафосном просветлении, за которым не стоит ничего, кроме пафоса. Дзэн - умирающее умиротворение. Высыхающее тело. Бессмертное ничто. Цузaменфасун - беспокойное понимание несуществующего того, чем оно еще может только быть, соединение возможностей. Живое тело. Влажное.
Чуть насветло назавтра маленьким одиноким зыбким социально-нечётким миражем плелась по пустырю фигура Мирона в фуфайке с белой надписью на спине Zusammenfassung в красивом готическо-пошехонском стиле.
На несколько сотен гладких километров вокруг не было такого концентрированного центра механической жизни как скелет. Скелет для Мирона был единственным пригодным для обитания местом, маленьким островом посреди океана мертвой для него природы, которой дела нет до колеса или поршня, хотя нет, что-то там про поршни у нее было. И этот крошечный механический мир был богаче живыми видами, чем Галапагосы.
Мирон был поглощен богатством скелета, красотой этого затерянного островка. Он хорошо ориентировался в его западной части, восток был знаком лишь живописными пунктами.
Эволюция механической жизни была представлена тут прекраснейшими из ее чудовищ, и она не останавливалась. Интерес исследователя не мог тут угаснуть, он едва успевал. Успевал хотя бы восхититься плотностью механических чудес. Или удивиться даже, как можно устраивать маскарад из жизни машин. Как можно кичиться званием изобретателя, которое почему-то ставится выше звания механика. В совершенстве изучив природу механизмов, Мирон не понимал, как можно машины выдумывать. Что проку в выдумке.
Мирон никогда не был одинок среди машин, не было времени думать, что он один тут человек в мире, переполненном машинами. Они принимали его за своего. Такая адаптация имела свои последствия. Например, Мирон мало пользовался речью. Он, конечно, иногда говорил с машинами, но его никогда не смущало, что они в ответ лишь блестят глазами своих стекол. Они его понимают, он понимает их, слышит шуршаний живые вереницы, этого достаточно. Мирон знал каждого из них и мог узнать каждого за километры. И сам хотел таким бы быть. Когда прибывали нервные новички, он мог их успокоить, сказать им, что их хорошо примут в нашем приятном обществе. Идиллия.