Шрифт:
Внезапный хаос пересоздания взмыл старинный дом, расширил, увеличил, сделал громадным, вместил в него революцию, всю Россию. Екатерининский зал стал казармой, военным плацем, митинговой аудиторией, больницей, спальней, театром, колыбелью новой страны. Вместе со мною вливаются толпы, несчетные вереницы солдат, офицеров, студентов, девушек, дворников, но зал не тесен, он — заколдованный, он вмещает еще и еще. Под ногами хрустит алебастр, отколотый от стен, валяются пулеметные ленты, бумажки, листики, тряпки. Тысячи ног месят этот мусор, передвигаясь в путаной, радостной, никому не ясной суете.
Здесь революция. Но где вожди?
Вождей нет в стихийном, вулканическом взрыве. Они мелькают легкими щепками в бурном беге потока, пытаются повелевать, указывать, хотя бы понимать и принимать участие. Водопад бьет дальше, тащит вперед, кружит, приподнимает и бросает во прах.
Родзянко выходит почтенным старым петухом в зал приветствовать войска. Целый гвардейский полк с офицерами, знаменами и оркестром, пришедший сюда, под расписные амурчатые своды потемкинского палаццо, почтительно застывает перед председателем Думы. Он обводит ряды тусклым взглядом, старых глаз, подымает породистую птичью голову и окликает, как на параде:
— Зд-рова ма-ладцы-преображенцы!
Полк отвечает грохочущим рывком, оркестр играет «Марсельезу», дрожат стекла, трепещут уши, и ноющей радостью отбивает такт сердце. Офицеры едят глазами новое начальство, репортер в углу трясущимися руками отмечает на блокноте речь возможного президента — Родзянки. Старик уходит в усталом величии, сморкаясь в большой платок, а волны выбрасывают вместо него Милюкова. Профессор нервничает, но черный костюм не испачкан, твердый воротник аккуратно подпирает жесткие бритые щеки с равнодушным румянцем. Он тоже хочет говорить с морем, повелевать им:
— Граждане, приветствую вас в этом зале!
Море слушает и его, опять стихает, не может сделать этого и, не переставая, клокочет внутренним неугасимым гулом. Ловкие сплетения слов хитреца падают камешками в воду, пропадая и расходясь кругами по бурливой поверхности, не оставляя следов на ней. Еще всплеск — на гребне волны новая щепка. Член Думы Керенский вытягивает сухощавый стан на чьих-то крепких руках и, напрягая усталое горло, морща бессонное лицо, выкрикивает стихии:
— То-ва-рищи!
Это слово теплее, нужнее, чем «граждане» и «мо-лодцы-преображенцы». Стихия улыбается чуткому оратору, дарит его водопадом рукоплесканий, обволакивает медным грохотом «Марсельезы». В восторге первого освобождения, рабочие, солдаты хотят одарить и осчастливить каждого и особенно того, кто нежнее погладит могучую, шершавую, разогнувшуюся спину народа.
Рядом, за портьерой, Совет рабочих депутатов сидит в длинной узкой комнате. Их тоже взмыла и пригнала сюда взбунтовавшаяся полая вода с заводов, из батальонов и морских экипажей. Можно задохнуться от тесноты и волнения на невероятном совещании, которое, постоянно прерываясь, длится уже вторые сутки. О чем говорят все они здесь, потерявшиеся от избытка чувств меньшевики, эсеры и трудовики?.. Говорят не о том, что хотят, не то, что нужно, ибо неизвестно в точности, что нужно в часы хлынувшего потопа и пожара. О чем думают молчаливые, притаившиеся, пока немногие большевики?
Совет составляет порядок дня, а молодой солдат с порванным рукавом и красным бантом на штыке прерывает этот порядок:
— Мы для народа Финляндский вокзал захватили! Помощь нам требуется, господа депутаты!
Они обсуждают вопрос о политической эмиграции, а студент в простреленной фуражке кричит:
— Товарищи, назначьте нам санитарную комиссию, иначе революция погибнет!
Пламя жадно лижет эти сухие сучья, потухшие угли. Они накаляются, пламенеют и на глазах у самих себя облекаются в одежды народа, трибунов, учителей и пастырей. Стихия бурлит, бьется, требует. Эта самая странная в мире революция, рожденная без плана, организации и без вождей, ищет лозунгов и людей. Ей нужны любимцы, избранники, кого можно обласкать, ободрить, приветствовать.
— Максим Горький! Горький!
Он сконфуженно протискивается, мнет барашковую шапку и раскланивается, стараясь скорее исчезнуть за дверью…
…В клетушке, именуемой «Бюро печати», сбилась русская ителлигенция… Здесь тоже оглушение, растерянность. Вольные говорить что угодно, свободные от цензуры и запретов, эти люди и в пьяной радости, в неизмеримом восторге не обрели голоса, застрявшего в груди.
Герман Лопатин прижимает к седой бороде всех проходящих и, слезясь, бормочет:
— Ныне отпущаеши!
— Да-а!.. Кончилось. Сподобились увидеть конец. Леонид Андреев теребит пояс и морщит брови.
Резко подымает монаший лоб.
— Конец? Вы думаете? А по-моему — начало.
И, левой рукой обвивая кольцом волосы вокруг пальца, показывает правой в окно.
— Или, вернее, начало конца.
В окно синеют снега, разбуженные первым рассветом. Серая толпа солдат и рабочих снует у ворот, у моторов, у мешков и патронов. Новая освобожденность сделала их жесты твердыми, прямыми, нужными. Ушла вековая обреченность в шагах и словах. Эти уже хотят, ждут и будут добиваться. В спокойном, пока радостном ожидании — значительная и веская угроза.