Шрифт:
— Вот делать людям больше нечего, — пробормотал Бобров.
— Ты что-то имеешь против Кобалевых? — Редисов резко переменил тон.
— Против них лично ничего. Просто, по-моему, они занимаются глупостями. Все эти их призывы, агитации — кому они нужны?
— Так! — Редисов повысил тон, будто вмиг забыв, что они на тёмной улице и, возможно, не одни. — Напомни-ка мне хоть одно место, где Кобалевы кого-то к чему-то призывали. А?
— Ну, хорошо, не призывали. Но у них всё так политизировано — ужас! Куда ни плюнешь — всюду какие-то тираны, революции, войны… Просто никуда без них!
— Ну так извиняй, милый друг, — Редисов развёл руками, — мы ещё пока живем в государстве, и у этого государства есть история, от неё никуда не денешься. И более того, более того, скажу я тебе, государство по сути своей политизировано насквозь. Так что…
— Но ведь назначение искусства в том и заключается, чтобы не описывать существующую реальность, а преобразовывать её, — возразил Бобров. — Нашу жизнь мы и так наблюдаем каждый день во всех деталях, а кто покажет нам что-то другое, новое, неизведанное? Что уведёт нас в другие миры? Только искусство! Оно не должно быть объективным или точным, оно должно быть… красивым.
— Красивым, — тихо фыркнул Редисов. — Уходите от реальности, господин Бобров, у-хо– ди-те.
— Ухожу! И горжусь этим!
Редисов обвёл быстрым взглядом всю компанию.
— Вот ты, Женька. Что ты думаешь?
— Я? Не знаю. Я… — Зенкин явно не ожидал, что к нему обратятся. — Мне очень нравится, как пишут Кобалевы. Я и сам бы так хотел, но не умею.
— Нравится, говоришь? — почти взвизгнул Бобров. — Ты же говорил, что тебе нравятся мои рассказы!
— Говорил… твои рассказы? Д-да, говорил, — запнулся Зенкин. Вероятно, он говорил то же самое очень многим, из которых не всех бы и вспомнил. — Нет, Клав, ты классно пишешь! Но Кобалевы, они, ну… вне конкуренции, что ли…
— Ну, знаете ли, — Бобров отвернулся было от них, но пялиться в мутную темноту оказалось малопривлекательным, и он развернулся обратно к спутникам.
— Лунев, послушай! — вдруг выпалил он. — Ты же, говорят, гений. Так поведай же нам, как ты считаешь. Искусство — для искусства или для чего?
— Да, да, Лёха, рассуди нас. Говори!
— Эээ… — он замялся. Три пары глаз выжидающе уставились на него, выпрашивая ответ на непонятные, несуразные вопросы, смысл которых он едва ли понимал.
— Знаете… Если честно, я об этом не задумывался, — признался, наконец, Лунев.
Такого ответа никто, похоже, не ожидал. Все растерянно замолчали.
— А о чём же тогда писать? — чуть погодя спросил Бобров.
— О чём? Ну, как сказать. К чему душа лежит. Хочешь о политических правах — пиши о политических правах, хочешь о бабочках — значит, о бабочках.
Они молчали. Опять никто ничего не понял. Что за проклятие висело над Луневым, что как только он начинал высказывать свои таинственные откровения, вокруг него мигом воздвигалась стена чужеродности и инаковости, и будто бы он разговаривал на совершенно другом языке, чем слушающие его люди, так что они совсем не могли понять его.
— Твой дом, кажись? — бросил Редисов Боброву. Тот, спохватившись, вгляделся в надвинувшийся силуэт здания.
— Ага. Ну всё, до встречи.
— До встречи. Не пропадай.
Когда дошли и до луневского дома, было уже хорошо за полночь.
Он улыбнулся, подумав: «Всё!» Путешествие по тёмным улицам всё-таки закончилось. И даже без неприятных сюрпризов.
— До завтра, — Лунев махнул рукой приятелям.
— Ага, до завтра, — эхом отозвался Зенкин. — А я тоже, а я тоже скоро буду дома. Квартал пройти, недалеко…
— А мне далеко, — сказал Редисов вдруг упавшим голосом. Его вряд ли грела мысль о ночном одиночном походе через весь город.
— Я тебя провожу, — радостно вызвался Зенкин.
— Хм… Что ж, буду весьма благодарен. А сам-то? — вдруг засмеялся Редисов. — А, я знаю, потом я пойду тебя провожать!
Они оба засмеялись.
— Да ладно, я нормально дойду, — заверил Зенкин. — Я-то, знаешь…
Дальше Лунев не расслышал: он зашёл в подъезд.
Согреваясь в закрытом помещении и продолжая лелеять мысль о скором отдыхе в безопасности, он ожидал лифт. Вдруг странное и довольно неприятное ощущение овладело им: будто он — не он, не Алексей Лунев, а Евгений Зенкин. Зенкин, которому придётся-таки в одиночку возвращаться домой сквозь шепчущую темноту, полную подозрительных шорохов и запахов. Зенкин, который боялся не меньше Редисова, не меньше их всех. Зенкин, за радостным смехом прятавший панику угодившего в ловушку зверька. Зенкин, который и умрёт, наверно, с улыбкой на губах. Чтобы никто в мире не догадался, как тебе на самом деле хреново.