Шрифт:
Одной рукой он как-то подозрительно начал шарить в кобуре, а другая его рука словно сковала меня.
Что он задумал? Хотел ли он только напугать меня? Или ему нужна была моя жизнь? Я никогда этого не узнаю. Он упал. «Не наши» прострелили ему голову. А я глядел на него, мертвого; и внезапно меня охватило ощущение — давящее ощущение, — что умер я сам.
Потом у меня началась горячка.
А потом я опять проснулся для жизни. Для жизни! Мне не казалось и не кажется странным, что я еще существую. Но как могло случиться, что я больше никого не могу ни развеселить, ни примирить, что мое сострадание никого не утешает, а моя радость не приносит радости другим? Как могло случиться, что люди не приходят ко мне больше с вопросами — что ты об этом думаешь? как быть? что делать? Как случилось, что меня стали пугать мои собственные потаенные мысли, которые я даже до конца и не осознаю, хотя прежде, ясно осознаваемые мною, они не служили препятствием для того, чтобы от меня исходили лучи доверия и общительности? Как случилось, что я, не решаясь творить зло, не доверяю и своей доброте? Куда девался смех? Почему я не могу даже оплакать свою нынешнюю ущербность? Отчего я больше не тот весельчак Спайдан, каким меня все знали?
Если бы я по крайней мере мог сказать, что Шанкори не существовал!
Однако он существовал.
Но кем же были мы двое? И наконец: кто когда-либо объяснит мне, кем я был и кем являюсь ныне?
СУМАТОШНАЯ ТИШИНА
Чем были для него коварные выстрелы винтовок и разрывы шрапнели? Какая разница, плохо или хорошо стрелял противник, расплавился ли свинцовый конус перед, над или за окопом, высоко ли, низко ли, слева или справа от него, либо вообще над ним — от всего этого его, сидящего, защищал вертикальный бруствер, на метр возвышавшийся над ним. Вертикаль была могущественной защитницей — и он, и все прочие знали это, — самой могущественной и к тому же самой ласковой, истинная губительница зла: прочная преграда. И вдобавок впереди располагался вал, а над головой — навес, засыпанный землей и оплетенный гибкими молодыми ветвями, тоже добрые друзья. Но прежде всего, разумеется, вертикаль, вертикаль! И если это так, то что же удивительного в том, что именно столб является метафорой строптивой несущей силы и всего того, что бесконечно и что по праву возвышается над всем прочим?! Он льнул к ней, вернее сказать — он к ней притулился. Его профиль в полумраке траншейных ходов неясно рисовался на земляной вертикали насыпи: в таком положении и ноги, вытянутые вдоль, оказывались в безопасной полосе. И от этой могущественной вертикали веяло таким спокойствием, что тишина — молчаливая, настороженная — стояла даже во время самых ожесточенных перестрелок, даже тогда, когда прилетала шрапнель, от которой нельзя укрыться, потому что она для окопов — словно провидение, и никому и в голову не приходит ожидать от этого провидения милосердия! Но и тогда близость вертикали, пускай мало что значащая, поддерживала доверие, а сама она, вертикаль, пусть и бессильная, успокаивала, словно старый заслуженный сановник, давно утративший влияние, но по-прежнему вызывающий уважение. И тот, кто пребывал в близости бруствера, под его защитой и сенью, проникался этой уверенностью в себе, этим горделивым самоуважением и прирожденным нежеланием подчиняться, так что его охватывало чувство, присущее вознице, у которого понесли кони, но который все еще верит, что сам управляет колесницей. И, свернувшись калачиком под навесом, ни дать ни взять связанная жертва, обреченная на заклание, он, поднимая взор к небу, которое проглядывало сквозь маленькие окошечки в навесе, чувствовал, что все еще остается человеком. И даже в самое страшное военное ненастье, среди грохота и рыка, он, подопечный вертикали, творение, которому лишь в присутствии этой защитницы удавалось хотя немного ощущать себя человеком, верил, что он и в самом деле им является, и чувствовал прилив силы и желание противостоять. И внутри него разливался покой. И вот откуда тишина вокруг.
Бывают дни, когда окопы вдоль всего длинного-длинного фронта взбудораживаются, и никто не знает, отчего. Время послеобеденное, все спокойно, все болтают ни о чем. Солнце плещется в окопах. Всем кажется, будто это — порука их безопасности. Вот почему офицеры решились отправиться в «казино», а рядовые соседствующих рот — сходить друг к другу в гости. И только патрули стоят через каждые пятьдесят метров. По привычке. Над армией парит ощущение безопасности… И тут вдалеке внезапно расквакался ружейный хор. Причем не как обычно, когда роптание одной винтовки рождает хор, accelerando, crescendo, но хор образовался как-то сразу, рра-рра, рру-рра, точно горох рассыпался. Паралич поразил члены армии вдоль всего длинного-длинного фронта. Паралич — точно в замке спящей красавицы. Речи смолкли. Нет, это не испуг. Все обратилось в слух. И вот — ре-те-те, ре-та-та, ври-вра-вро — тут каждый занимает свое место. Стоят, ждут, переминаются с ноги на ногу: что-то будет? — А вдалеке: рра-рра-рру; рра-рра-рру, рра-diminuendo. Тишина. Но вдоль всего длинного-длинного фронта бурлят подводные течения. Тишина. Чья-то винтовка выстрелила. И с другой стороны одинокое: пенк! И: вззз-пт. Тишина. Позади бухнула пушка. Ей ответили. Несколько винтовок самовольно раскашлялись, точно чахоточные. И вот: фччч-зз. Над головами ударили в медные тарелки. Шрапнель. Завыли ее свинцовые пули. Сухая листва осыпается. И мысли за брустверами, когда разыгрался этот дикий концерт, упорядочиваются и успокаиваются. И весь полк заболевает некоей скрытой лихорадкой: это что-то вроде нарушения в пищеварительном тракте. До самого вечера — выстрел за выстрелом. Под защитой вертикали безопасно, однако ужас все длится — пугающе близко. Уже никто не обращает внимания ни на то, что ураган усиливается, ни на то, что время от времени он утихомиривается, просто все вместе воспринимается как однообразное furiozo. Тебя насильно втиснули во что-то; может, даже ты — это больше не ты? Но за вертикалью — ах, там рычание обложено тишиной. Нет, не так! Тишина коренится в самом рычании. В промежутках между выстрелами сердце оттаивает, а при каждом «бах!» вера, что ты выживешь, замирает и цепенеет. Вплетенный в грубую жесткую ткань звенящих, обжигающих, взрывающихся звуков, завываний и рыка, точно в сон, с пылающей головой и ледяным сердцем, он пишет в тени вертикали письма, он пишет: «Дорогие мои, вчера мне написал такой-то… я здоров… ваша посылка пришла в целости, было так вкусно… и всем тоже понравилось. Особенно пирог с вишнями!.. Пишу вам среди страшного грохота, только несколько строк… не беспокойтесь понапрасну… сейчас у меня много забот. И когда только это все закончится? Что поделывают знакомые?.. Не волнуйтесь за меня. Я уже приспособился и научился уворачиваться от пуль… И за какие это наши прегрешения? Наверняка же за прегрешения. Сейчас здесь довольно шумно, но я спокоен, и меня это как-то не трогает. Ко всему привыкаешь… Пишите. Целую вас…»
Он перечитывает написанное, водя карандашом под строками, и вычеркивает слова «И за какие это наши прегрешения? Наверняка же за прегрешения», потому что они тут как-то не к месту. Сидя в бункере с перископом, он время от времени отрывается от бумаги и заглядывает в его зеркальце. Однако ни наблюдать, ни писать ему не под силу. Вплетенный и втиснутый в грубую и жесткую ткань, он ни к чему не может прилепиться, ни с чем не может срастись, ему кажется, что эта безумная перестрелка обтачивает его на токарном станке.
По ходу сообщения к нему пробирается Лукиняк. Под правой рукой он держит небольшую коробку; поскольку рука занята, он не смог пользоваться ею, чтобы ползти на четвереньках и не высовываться из укрытия. О землю он опирается только левой, в которой зажато несколько открыток и писем… ярко синеет какой-то конверт. Когда он ползет вот этак, бороздя коленями непросохшую грязь, тяжело опираясь на левую руку, держа голову горизонтально, глаза вытаращены, улыбка сияет, то сильно смахивает на павиана. Его офицер кричит на него, сам едва это сознавая: «Лукиняк, осел, да зачем же ты сюда приполз, осел ты этакий?!» Лукиняк приближается, медленно, не реагируя ни словом, ни взглядом, ни улыбкой, ни недовольной гримасой. Его офицер кричит на него: «Лукиняк, осел, я же сто раз тебе говорил, чтобы в такую погоду ты не вылезал из укрытия, вот ведь осел!»
Лукиняк приближается, не реагирует — молчит, не хмурится. Его офицер наконец заметил синее послание и больше уже ничего не говорит. Они смотрят друг другу в глаза, Лукиняк и поручик, и по мере того, как денщик приближается, взгляды обоих точно сращиваются. Лукиняк-павиан садится на корточки и сразу превращается в мальчишку, наконец-то он заговорил, а сказал он: «Wertsendung [12] . И еще вот это письмо. Я подумал, что…» И совершенно понятно, что ни одно из слов, какие выкрикивал поручик, в нем не задержалось. Под защитой вертикали вала Лукиняк заметно оживляется, распрямляется, подсаживается ближе к своему офицеру, купается в безопасности. Сейчас они оба, словно братья. Не виделись полдня, а это много. Лукиняк занимался у речушки стиркой и с удовольствием рассказал бы об этом, но никак не может справиться со смущением.
12
Посылка (нем.).
— Wertsendung, — повторяет опять денщик. А офицер говорит: «Распакуй». Ему следовало бы (и он очень этого хочет) начать с письма, но посылка так его интересует, что он принимается помогать Лукиняку. Это фронтовые лакомства: шоколад, консервы, паштет, пирог, конфеты, а сверху — еловая веточка. Беря то одно, то другое, он начинает раздавать деликатесы направо и налево и перебрасывать через земляные стенки, которые делят траншею на ячейки. Кое-что осталось: «Неси назад. И вот это письмо тоже».
Лукиняк взял, но с места не двигается. Что этим двоим сказать друг другу? В общем-то, нечего. Оба пребывают в растерянности, которая, впрочем, им нисколько не мешает. Один улыбнулся, за ним второй.
— Господин поручик…
— Чего тебе?
— Эх, господин поручик, да ничего. Паршивый день…
— Лукиняк!
Денщик смотрит… но продолжения не следует. Лукиняк не осмеливается настаивать на продолжении. Мысль его офицера как-то растеклась, да и кто знает, была ли мысль.
— Дождись темноты. Сейчас назад нельзя. Молчи и ешь.