Вход/Регистрация
Банщик
вернуться

Вайнер Рихард

Шрифт:

Он принялся за письма.

— Как дела дома, господин поручик?

— Все здоровы.

— А синее письмо? — Маленькие глазки Лукиняка решились улыбнуться.

— Заткнись!

— Слушаюсь, господин поручик!

Это мгновение взаимопонимания взметнулось над окопом и, возможно, вот-вот столкнется с летящей шрапнелью. И хотя ты почувствовал, что здесь начала зарождаться какая-то новая атмосфера, что в организме войны шевельнулось некое новое образование, ты понимаешь, что попытка эта обречена на неудачу и что рычащая тишина немедленно поглотит все, что только осмелилось пискнуть в иной тональности, чем та, которая сотрясает ее саму и которая вся и есть сотрясение.

И было еще кое-что, что попыталось успокоить выведенное из себя здешнее равновесие: слабый аромат роз пробует вознестись вверх. Но что это оказалось за движение! Оно захирело на корню. И он читает, и вникает, и мысли в голове приходят в полный порядок. Вот только — ну что за собачья жизнь?! — голова раскалывается (хотя мысли в ней в полном порядке), потому что находится она не в обычной воздушной среде, а в чем-то гораздо более плотном. И он читает:

— Мальчик, мальчик мой, что с того, что я разговариваю с людьми о неинтересных, безразличных для меня вещах, что хожу на прогулки туда, где мы бывали с тобой вдвоем, и туда, где мы с тобой никогда не бывали, что я наряжаюсь, что я читаю… что размышляю? И как только может существовать такая раздвоенность: сохранить все, привычки и обычаи, незамутненный взгляд, тонкий слух, прежнее владение всеми органами чувств, которые на самом деле заняты сейчас только одним: мыслью о тебе — и единственным ощущением: непреходящим сильнейшим страхом за твою жизнь? Нет, я ни в чем себя не виню. Потому что люблю тебя больше всего на свете. Но вот вопрос: что же такое человеческая душа, может ли она существовать в подобном раздвоенном состоянии? Я раздвоена постоянно, чем бы я ни занималась, я вся устремлена к тебе, но ведь есть еще и что-то другое, от чего я, к сожалению, не могу избавиться. Поверь, иногда моя печаль, моя тоска, моя озабоченность превращаются в моих врагов, они как будто жестоко упрекают меня за то, что наряду с ними ко мне приходят чувства и мысли грубые и приземленные. Я знаю, что моей вины в этом нет; и все же стесняюсь их, как живых, и думаю кощунственно: как хорошо было бы только страдать, переживать чистое страдание, безраздельную муку, дрожать за тебя, ибо мне кажется, что боль моя, если бы она была чиста, то есть если бы ни с кем меня не делила, была бы прекрасна. Она бы стала великим и почти радостным чувством… Вот видишь, я не боюсь жаловаться на свою оскорбительную тоску, ибо люблю тебя, хотя и не понимаю толком, что же такое моя любовь. Чем ты сейчас живешь? Что такое война? Знаешь, я ведь не имею о ней ни малейшего представления. Но скажи, разве можно не представлять себе то, к чему судорожно тянется каждая частичка моего существа в каждую самую крохотную долю секунды?

Суть в том, что я не верю тем страшным картинам, которые рисует мне моя больная фантазия, хотя мое внутреннее зрение не устает ужасаться непрекращающейся всемирной бойне… и вы стоите друг напротив друга, такие страшные… и хотя мой внутренний слух непрестанно ужасает дикий рев. Я не верю в этот кошмар, не верю в то, что он не имеет конца, но не могу его не слышать. По ночам, особенно под утро, когда опускается туман и точно сурдинку надевает на птичье пение, в полдень, в нашей беседке — ты же знаешь, как тихо там бывает, — и во второй половине дня в моей комнате, окна которой выходят в поле, где не видно сейчас ни единого живого существа, и везде, и всегда, когда вокруг стоит тишина, пусть даже такая, что способна заглушить все громы мира, а еще тогда (и, пожалуй, в первую очередь именно тогда), когда на истинный покой, меня окружающий, наслаивается весь этот грохот и рык — и я места себе не нахожу от беспокойства. Жуткая, больная фантазия немилосердно и беспрестанно лжет моему неверию, живописуя картины ужасные и грозные, — нет-нет, ты никогда не видел ничего подобного! И все-таки! Прости меня, милый мой мальчик, что я пишу тебе про все эти страсти, требуя сочувствия к себе (а пишу я это для того, чтобы ты уверился, что я тоже страдаю). Все это не заслуживает ни малейшего внимания тех, кто сейчас на фронте, я же заслуживаю твоего презрения. И все-таки я говорю: если бы я меньше любила тебя, эти боли, почти физические, меньше терзали бы меня. Ах, если бы возрастающая их сила была прямо пропорциональна возможности защитить тебя! Но я переживаю мучения, и мне кажется, что чем страшнее картины, среди которых ты мне являешься, тем бледнее становится тот ад, что окружает тебя в действительности. Пропасть, куда я лечу, бездонна, и нет такой черноты, что чернее мыслей, которыми я сама себя истязаю. Но зачем же я пишу тебе все это? Неужели я настолько тщеславна, что хочу убедить тебя, будто в определенном смысле я тоже вместе с тобой на войне? Да, мысленно я все время с тобой, даже тогда, когда мне приходится заниматься всякими повседневными мелочами, — если бы ты увидел меня сейчас, то понял бы, что моя жизнь в корне переменилась. Где бы я ни находилась, о чем бы ни думала, всегда и везде обступает меня раздвоенность, распавшийся воздух, от одной из составляющих которого, адского грохота, я никуда не могу убежать. Внутри меня неустанно бушует ураган войны — именно неустанно! — и вырывается наружу, и взвихряет в какие-то немыслимые, неестественные смерчи глубочайшую, святейшую тишину нашей часовенки, которая тебе отлично известна и где — помнишь? — прогуливались наши с тобой мысли, в глубочайшем молчании, проистекающем из глубочайшего взаимопонимания… Странное, однако, нынче письмо пишу я тебе. Ты, пожалуй, подумаешь, что я тронулась умом и страдаю галлюцинациями. Может, я и вправду больна. Но такова уж моя теперешняя жизнь — на самом деле все обстоит куда хуже, я просто не умею выразить это словами. Поймешь ли ты меня, не знаю, но все же пишу: мои чувства, мои воспоминания, мои впечатления раздвоились. Абсолют для меня больше не существует. Мне кажется, что мой сон постоянно прерывается, а мое бодрствование то и дело нарушается. Это ужасно, настолько ужасно, что даже своему злейшему врагу не пожелала бы я испытать и намека на те черные часы, что терзают мою душу…

Послание оскорбительным образом контрастировало с цветом бумаги, на котором было написано, и со слабым ароматом, которое источало. С ним как-то трудно было согласиться; от него веяло чем-то сомнамбулическим, оно было до ужаса холодным и в то же время до дрожи страстным. Он был не в состоянии читать его с радостью — чего бы очень хотел, — но там были слова и выражения, которые зацепили его, как удочка крючком. И его охватило подозрение, что письмо это было преднамеренной попыткой и его тоже загнать в состояние раздвоенности, чтобы он торчал тут недвижно, словно кристалл, сросшийся с кристаллом совершенно иного рода; возлюбленная, казалось ему, прислала это письмо для того, чтобы попробовать присосаться к его собственному состоянию духа — в надежде, что им двоим удастся как-то отшлифовать свои несовпадения.

Да разве он и так уже не вел раздвоенное существование? Он глубоко задумался о себе, не подозревая, что при этом схватил Лукиняка за руку и что Лукиняк уставился на него широко открытыми от удивления и страха глазами: денщика обуревали странные сомнения, но он не решался ни шевельнуться, ни — тем более — высвободиться.

Достаточно было пощупать пульс, приложить руку ко лбу: лоб пылал, а пульс был торопливый, и губы пересохли — температура поднялась. Но, кажется, жар не так уж силен, чтобы одолеть его и лишить способности ясно мыслить. Надо бы пройтись по траншее и поглядеть на своих солдат. И вот он шагает вдоль окопов, отдает приказы, задает вопросы — и видит, что все в порядке. Он внимательно приглядывается к солдатам, желая убедиться, что они не глазеют на него. Вовсе нет. Да и звук его голоса, в котором ему самому слышится что-то незнакомое, не кажется им непривычным. Это же можно увидеть глазами, а глаза у него видят. Вроде бы все по-прежнему. Он даже затевает с прапорщиком Хайнрихом «посторонний» разговор (они стоят возле пулемета), и прапорщик не машет растерянно руками, не пятится и не смотрит неотрывно на носки своих сапог, как он поступает всегда, когда разносится весть о том, что товарищ и командир Лукиняка опять в странном настроении…

Тогда он возвращается — несколько успокоившись — в бункер с перископом, где его все еще дожидается Лукиняк, которому не терпится увидеть поручика, так надолго задержавшегося, и который слегка теряется, когда его наконец видит. Итак: да, температура у него поднялась, но это дело обычное, когда начинается такая сильная канонада, как сегодня. Да и то спокойствие, с каким он к этой канонаде относится, не должно его волновать. Во-первых, привычка, а привычка дает некоторую огрубленность нервов; во-вторых, предыдущие случаи, заканчивавшиеся счастливо; в-третьих, то обстоятельство, что за последние три дня в батальоне погибли три офицера, отчего, разумеется, вероятность его ранения или смерти резко уменьшается; и наконец, в-четвертых, защита вертикали. А еще надо принять во внимание его военный опыт и хорошее знание местности и обычаев вражеских артиллеристов. Все это вместе создает некий панцирь. Это закончится, осознает он, оценивая свои шансы на безопасность, — и видит, что можно оставаться спокойным. Есть надежные гарантии (не абсолютная уверенность, конечно, но — Боже мой! — уверенность!..), допускающие успокоенность — в разумных пределах. Спокойствие, следовательно, не является признаком ненормальности его состояния. Да и вообще — какая там раздвоенность! Он спокоен, хотя вокруг стоит сильнейшая пальба; однако это совсем не означает, что артиллерийская канонада несет с собой покой. Он все слышит и все распознает, и если во время чтения письма ему казалось, что его внезапно поглотила тишина, обрушившаяся из грохота, заполонившего всю округу, то это было только невинное преходящее самовнушение, а может, и самовнушения не было, и он просто-напросто забылся над письмом. И если сейчас поверх всех этих рассуждений плывет воспоминание о том, что уже до получения письма у него было чувство, что «здесь довольно шумно, но я спокоен, и меня это как-то не трогает», то он убеждает себя, будто это оказывало свое предвосхищающее влияние синее письмо. Неприятно, конечно, что послание возлюбленной, слишком неуравновешенное даже для послания сомнамбулического, сумело зацепить его своими отдельными словами и выражениями. Но яд раздвоенности больше не действует. Он вреден для здоровья и прежде всего вреден — как написано — для его души. Слава Богу! Он все слышит и все распознает. Вот сейчас, к примеру: приблизительно в четырех шагах справа ясно слышится попадание пули в насыпь, видно, как взвиваются мелкие земляные частички; где-то кричат «санитар! санитар!», наверное, кого-нибудь ранили, судя по отдаленности голоса, это в пятой роте; разрывы и белое облачко в трехстах шагах сзади: это шрапнель — и если учесть, что как раз в это время там обычно проходит вереница лошаков, развозящих еду, то следует отдать должное неприятелю: он знал, что делает, и выстрел ему удался; а вот бесшумное облачко — еще дальше назад — над пригорком артиллеристов, это уже работа батареи.

— А это, Лукиняк, — сказал он, когда поднялся с земли, куда бросила его взрывная волна, — это, Лукиняк, был залп шрапнели, который мог меня убить, но только повредил нам насыпь. А погляди-ка туда, — показал он, — там, если не ошибаюсь, стоял Федак, и безголовое тело, которое уносят, это и есть Федак.

Все это твердым голосом говорил поручик Лукиняку, бледному, как стена, и стучащему зубами. Он смотрел на него, словно на привидение, а траншея тем временем на протяжении восьмидесяти шагов распалась на тысячи мелких, быстрых и растерянных движений солдат, на крики о помощи, и все это конвульсировало, точно раздавленная квакша, — после оглушительного удара, который смел поручика наземь и оглушил его на левое ухо.

И вот, в то время как для всех остальных (говорю я) этот жуткий удар перекрыл всю предыдущую перестрелку и прозвучал настолько неожиданно и нелепо, что позже, когда они опомнились, им показалось, что вокруг стало тихо (хотя об ослаблении огня не могло быть и речи), и они едва не полезли на вал, для него этот удар естественно, почти незаметно вписался в ряд тех самых ударов, которые он только что анализировал. И, наконец осознав это, он забеспокоился именно потому, что не ужаснулся, и сильно разволновался, потому что усомнился в верности той тропинки, по которой вел свои самонаблюдения; он вообще поставил под сомнение весь ход наблюдений.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: