Шрифт:
Фингалова пещера трубит наперегонки с полетом чаек, П.С. прислушивается на палубе, опершись о поручень. Он слышит полет чаек, видит игру базальта. Нет, нет, он видит то, что видит, слышит то, что и предназначено слуху, но он пребывает в печальной уверенности, что лишь тогда на него снизошло бы познание, когда бы он услышал то, что сейчас только видит, когда бы увидел звуки. Конфликт либералов с консерваторами, который он едет разрешить, испарился из него. Его присутствие на палубе вследствие этого стало несколько ощутимее — еще и потому, что он сделался как бы прозрачнее. А я, не зная точно, кто я — человек на краю зубчатой башни упсальского замка или же посетитель «Двух обезьян», будучи скорее всего сращением их обоих и не чувствуя своего существа, — слежу за ним с верхушки средней мачты, в то время как он медленно тает. И вот уже не осталось ничего, кроме его тени, которая растекается по водной поверхности, состоящей из очень коротких застывших волн, подобных гофрированному железу. С этой тенью я некогда встречусь. Это будет тень, хотя бы она и не казалась таковой, но она не ужаснет меня. Прощай, мы больше не увидимся. Ибо моя миссия столь же безнадежна, как радость по поводу того, что мы ответили на вопрос, который желал остаться без ответа. Открылся горизонт — а до сих пор не было горизонта, была воистину бесконечность, и ее безграничность не потрясала, появился горизонт — на удивление твердый и четкий (твердый и четкий), а на нем — купола-луковки. Вот оно, Мальме! Тот славный университетский город, который Упсала так хотела превзойти. Когда занавес поднялся вновь, скал уже не было, а декорацию представляло собой нечто иное, не могу сказать, что. Вокзал имел таковой роковой, такой серьезный вид, что все, помимо него, утопало в равнодушии, точно Винета в своем мокром склепе, равнодушии, которое непостижимым образом проистекало из природы самой воды. Я все еще вижу этот вокзал так же явственно, как если бы я на самом деле видел его лишь во сне. И его сущность была чем-то таким, что можно было увидеть без подпорок атрибутов, — сущность как таковая. Этот вокзал был ее источником. Она вытекала из вокзала. И было заметно, что она никогда не вытечет до конца. Она текла по пологим конструкциям, образуя буруны, эти конструкции были деревянными и очень напоминали желоб, по которому поступала вода на миниатюрную мельницу парка в городе Писек. По этим конструкциям она выливалась в море. Это было, несомненно, море, но оно имело столь континентальный вид, что мы невольно искали глазами вальдшнепов или других болотных птиц. Наконец мы нашли уголок, точно сошедший с открытки, там были камыш и перевернутая лодка. И то, и другое там и в самом деле присутствовало, но только для того, чтобы издателю открыток было что фотографировать. Голос, беспомощно перемещавшийся по воздуху и напрасно пытавшийся сделаться приятным слуху, в конце концов был вынужден чем-то непреодолимым отозваться такими словами: «О Путимь, стоит тебе пожелать — и станешь ты шведской со своей часовенкой, глядящей на Штекень!»
Мы вышли из вокзала и вновь очутились перед той знакомой уже театральной декорацией, главной приметой которой была необыкновенная наполненность, телесность, я бы даже сказал — «обставленность» (так бывает обставлена квартира), а также необыкновенная вещественность. Но предметов как таковых не было. Все сияло прозрачностью, и она усиливалась, как будто поднимались газовые легкие занавеси. Это была прозрачность непостижимым образом духовная. Мы понимали, что это прозрачность, проистекающая из тех неожиданных вещей, что нас ожидают и потому не смогут удивить. Мы знали, многие из нас сказали бы скорее, что это прозрачность, проистекающая из неожиданных вещей, нам приготовленных, которые нас, однако, не удивят, мы знали, что это именно так и следует выразить, именно так, а не так, как мы это видели, но мы не могли решиться и потому не могли быть счастливыми настолько, чтобы светиться. Мы долго не знали — впрочем, что значит «долго» во сне? — откуда эта прозрачность нам знакома. В конце концов нам пришло в голову, что мы знаем ее по прогулкам в тех французских парках, рациональная регулярность которых постепенно, по мере нашего в них углубления, набухает, точно некое сонное воспоминание. Это подобно тому, как если бы молочно-стеклянная крышка стола медленно загоралась радугой — и какая же это прелесть! И я невольно переношу это разноцветное чудо на очарованность, схема которой — да, схема! — совершенно иная, очарованность, что я испытываю, решившись представить себе печальный круг, переходящий в капризную спираль. В конце концов парк разбежался по лесам — так что мы даже не смогли сказать, где и когда началось это бегство; оттуда же он набросился на вольную природу, подобно захватчику, который немедленно ассимилируется теми, кого он покорил. И он превратился в хаос, то единственно божественное, что еще осталось в сотворенной природе. Мы поняли, что эта прозрачность есть не что иное, как сумбурное сосуществование разнообразных плавно перетекающих друг в друга порядков.
Мы чувствовали, что тоже стали прозрачными. Сколько ни было огоньков, приготовленных для нас неразборчивым созидателем взаимоотношений между нами и тем, что существует помимо нас, каждый из них сумел проникнуть в наши тела. Так давайте же следовать за этим созидателем, ибо сейчас — именно та минута, когда мы не стыдимся подчиняться. Мы шагали вдоль колоннад. Он тек вдоль них, причем очень быстро, и вместе с ним текли шум и сутолока вокзала. Он тек не только в определенном направлении, но еще и к определенной цели, которая, однако, была от нас сокрыта. (Он давал нам понять, что сокрыта до поры до времени.) Нельзя было выразить это иначе, чем словами, что он на ходу преображается в движение и шум совершенно иного качества. Мы угадали гораздо раньше того момента, когда он закончил свое преобразование, чем именно он станет. Мы угадали это скорее по его замыслу, чем по постепенно протекающему преобразованию. И действительно, мы и оглянуться не успели, как он разразился роением огромного количества студентов. Так же, как еж, свернувшийся клубочком, разражается ежом, ощетинившимся колючками. Студенты все как на подбор были в студенческих мундирах. На них красовались белые фуражки с черными козырьками, а над козырьками золотились шнурки. Поскольку студентов было так много, что они составляли нечто вроде монолита, и поскольку все они были одного роста, то эти шнурки сложились в ровную, золотую, на удивление непрерывную полосу. Я немедленно назвал ее золотым веком.
Между ними быстро перемещалась тень П.С. Я мог с уверенностью предсказать, что она не испугает меня. Это было торжественное богослужение в честь нашего неотвратимого расставания. Неотвратимость расставания создавала вокруг тени П.С. особую ауру, в которой — словно созвездия на Млечном Пути — мерцали имена Бельтрам и Квайде. Я не знал, что они означают; они были знакомы мне; я не знал, откуда, не знал, почему; меня это не волновало. На это не было времени. У меня не было времени озаботиться этим, потому что роение — смотри выше — происходило оттого, что студенты носили в университетскую трапезную тарелки с супом. Они делали это по приказу тени с изящной шпагой. Мне сразу вспомнились маркизы Великого века. Мне подумалось, что вокзал переходит в университет точно так же, как французский парк переходит в вольную природу. А еще мне подумалось — и я на некоторое время остановился на этой мысли, — что моя аналогия с французским парком возникла не просто так (еще тогда, когда я вышел с вокзала). Я почувствовал приятную гордость, осознав вдобавок, с какой смелостью соотношу я со словом «шпага» нечто такое (выдавая это за логическую цепочку), за что любой гимназист-восьмиклассник получил бы неуд на экзамене по логике. Но я же сплю! Переход вокзала в университет оказался настолько абсурдно-суверенным, что возражать не хотелось. И суверенитет этот был таким возвышенным, таким торжественным, как будни в полседьмого вечера, когда подземка превращается в людоеда-бонвивана, вокзал перед Военным училищем — в преддверие ада в храмовый праздник, внезапная любовь уподобляется тетиве лука, натянутой с таким напряжением, что она позабывает о стреле, ради которой, собственно, и была натянута; и когда города простирают друг к другу облаченные в броню, брызжущие искрами руки, образующие небосвод над несметным множеством забытых Богом деревень, лесов, прудов и долин, над одинокими людьми, заблудившимися в сумеречном междуцарствии; и когда сбитые вместе толпы звенят, как металлическая полоска, вибрирующая в тисках.
А еще мне пришло в голову, что я остался кое-что должен. Я пытаюсь отыскать свой долг, я взволнован. Он медленно всплывает из глубин чего-то молочно-белого и плавного. Теперь я знаю, какой долг числится за мной уже довольно давно. Я пообещал кому-то — вот только кому? — поведать о студенческих фуражках нечто такое, что сразу бы объяснило, как именно они выглядят. Мой долг сказать: это фуражки для гольфа. Итак, он выплыл из глубин чего-то молочно-белого и плавного. Это оказался пар, поднимающийся над тарелками с горячим супом. И этот пар, собирающийся в непоседливые, кудрявые и дрожащие клубы, и есть самое истинное из всего того, что я здесь вижу. Мало сказать, что он и есть самое истинное; не будь его, все бы тут рассыпалось; он являет собой некую плотницкую скобу, которая поддерживает кровлю моего сна. Со всех тарелок ниспадают вьюнки на коротких стебельках, вьюнки мраморных муранских скал. Они быстро множатся. Теперь я будто бы очутился в замке Спящей Красавицы. Цветочные, точно наполненные ветром занавеси внезапно сдвинулись над П.С. Предполагал ли он, что влечет меня за собой? Разумеется, я был грузом на его ногах, весившим не больше паутинки. Не знать о ней куда проще, чем отдавать себе в ней отчет. Однако же этот парадокс нисколько не ущемляет ее право на существование. Во мне промчалась огромная жажда, промчалась, точно гальванизированная змея, и мы, взявшись за руки, повернулись лицом ко всем тем паутинкам-диктаторам, которым мы подчиняемся в вечном самообольщении, что легко разорвем их, легко — как пряжу фей, пряжу такую нежную, такую тонюсенькую, что она не годится даже для одежды сказочных героев. А между тем из нее можно смастерить даже водолазный скафандр!
Актовый зал был переполнен, сложен и обозрим. Переполнен вещами явно разнородными, но их тем не менее невозможно было отличить друг от друга, потому что вся их разность отступала перед тем, что для них всех было общим: их занимательностью. Однако занимательность эта была нарочитой, существующей будто бы лишь для того, чтобы мы заметили ту невероятную скорость, с какой вновь про них забывали. Будь побольше времени, из них можно было бы добыть что-нибудь полезное, и я догадывался, какая именно драгоценная руда скрывалась в их недрах. Но полночное солнце, присланное в Мальме экспресс-почтой из Лапландии, — я сам видел, как его выгружали из вагона на вокзале — (Мальме, Упсала! название это напоминает змееобразно свернувшееся слово Калипсо), — полночное солнце бранится.
Нам пора возвращаться, сейчас самое время; никогда мы уже не добудем руду в этом месторождении, над которым пляшут синеватые огоньки. (Я знаю, что это горит окись углерода). Экая жалость; ибо сколько же аккуратно утрамбованных истин можно, наверное, извлечь из слов «занимательные вещи, которые нельзя себе представить, но вместе с тем нельзя и забыть». Эхо отвечает: «А сколько было сделано самых обыкновенных шажков, из следов которых не извлечешь даже вечности».
Нам пора возвращаться, сейчас самое время. Против галдящего потока, текущего с вокзала в актовый зал. Как будто против шерсти хищника из семейства кошачьих. Гладящие против шерсти. Гладить против шерсти, как мне кажется, это синоним выражения «лелеять иронию». Мы лелеем иронию, когда идем на вокзал, имея в мыслях остаться. Мы лелеем самоиронию павлиньего пера на клоунском колпаке, которое любуется своим собственным отражением в хрустальном зеркале. Павлинье перо распознает себя и отражение; те же, кто только смотрит, легко их путают.
Дороги, то по течению, то против течения, отличаются друг от друга не только по смыслу; возможно, нам удастся отыскать между ними и более глубокие различия. Согласие и отрицание — это не только ориентиры; картина, на которую мы смотрим то сверху, то снизу, превращается в две разные картины. Дорога с вокзала в актовый зал была торжественно нисходящей; обратная дорога отыскивает точную границу между двумя разными мирами. Об этом нам стоило бы задуматься. Сон — это не бесшабашный кутеж, которому недостает лишь пастуха, что согнал бы его в единое стадо. А если даже и так, то зачем же отдавать стаду предпочтение перед разбежавшимися овечками? Хотя им поодиночке и грозит большая опасность, но зато они более свободны; следовательно, они более правдивы; на них можно положиться.