Шрифт:
А там — накрытый стол и десять человек гостей, среди которых Авдотья Жеребцова и другие знакомые, завсегдатае этого дома. Не знал только двоих: немолодого, невысокого, полноватого мужика, смахивающего на откупщика или торговца — Петром звали, и тоненькую, совсем ещё юную девицу, которую никак не назвали и которую он поначалу не разглядел.
Жеребцова так шумно ему обрадовалась, так ринулась, навалилась, что он даже закачался под общий смех.
Он уже больше года ничего с ней не имел.
— Что празднуешь в будний день, хозяйка-неунывайка? — полюбопытствовал у Савельевой Иван.
— Секрет, Иван Осипыч! — сделала она глазки, приглашая садиться.
— Я те потом пошепчу про ейный секрет! — сдобно хохотнула Жеребцова и хотела сесть рядом с Иваном, но Савельева отогнала её к невысокому, немолодому.
— За здравие пил. За упокой пил. За многое пил, а вот за бабий секрет — нет. Хотя, кажись, догадываюсь, в чём он и где — конечно, в... — И, ахнув, испуганно осёкся, что чуть было не ляпнул вслух то, о чём догадался.
Все засмеялись, загомонили, налили.
— За это! За это! — громко орала Жеребцова, облизывая большущие губы.
После второй стопки, закусив толстым куском астраханского залома и пососав дольку лимона, Иван наладился уходить и, наклонившись к сидевшей рядом Савельевой, пощекотав губами её пахнущее духами ухо, шёпотом поинтересовался, зачем она всё-таки его звала, не ради же «этого секрета»?. Она тоже наклонилась к его уху и в сплошном уже шуме, очень серьёзно и таинственно прошептала: «Ради! Ради! Погоди!» — «Я счас уйду», — опять пошептал он ей, а она ему в ответ ещё настойчивей: «По-го-ди! По-го-ди!»
И в этот миг он встретился взглядом с зелёными глазами тоненькой девчушки. Она сидела как раз через стол напротив, а он только сейчас увидел, что глаза у неё чуть ли не в пол-лица. Будто ничего не было больше на узеньком лице, одни они, похожие цветом на зелёную воду в прудах или речных затишках — прозрачно-зелёные. Никогда таких не видывал. И такого любопытства и удивления детского во взрослых глазах не видывал. На него она глядела с великим любопытством, удивлением и бог ещё знает с чем непонятным. Смотрела и смотрела неотрывно, и рот её маленький был чуточку приоткрыт, как у зачарованных, всё позабывших детей. Он улыбнулся ей, и она мгновенно улыбнулась в ответ. И он тоже стал смотреть в эти зеленоводяные глаза, нет, не смотреть, он как бы вошёл, погрузился в них, как погружаются в тёплую, добрую, хрустально чистую воду, всем существом своим ощущая и понимая, что это она, эта девушка, её душа такая тёплая, добрая и хрустально-чистая и что она звала его и приняла потому, что что-то видит в нём страшно ей нужное, ждёт от него чего-то, очень, очень ждёт, ищет дивными глазами своими в его глазах. Он тихо-тихо спросил через стол: «Как зовут тебя?» Она услышала и тотчас ответила: «Аня». А может быть, и не услышала, а поняла по губам. И он, наверное, понял по губам. Потому что все уже сильно шумели: говорили всё громче, всё громче смеялись, хихикали, взвизгивали, разогретые, жующие, стучащие, гремящие, звенящие тарелками, бутылками, стаканами, ложками, вилками, стульями. Всё сильнее пахло разными вкусностями и вином, пряно-сладкими бабьими помадами, румянами, пудрой и духами, а они ничего этого не слышали, не чувствовали, не замечали — глядели и глядели друг в друга. И он так же почти беззвучно, одними губами спросил, чья она, она так же ответила «солдатская дочь». И ещё спросил, где живёт, сказала, у Никитских ворот.
С ним ничего подобного никогда не было. И он чувствовал, что с ней тоже.
Потом она так же, одними губами, попросила: «Спойте, пожалуйста!» Он поднял руки, чтобы все затихли. И все затихли. И он запел.
Для неё одной, по-прежнему глядя ей в глаза:
У залётнова яснова сокола Подопрело его право крылошко, Правое крылошко, правильно пёрышко. У заезжего доброго молодца Болит ево буйная головушка, Не по батюшке, не по матушке, Не по родной сестре, Не по молодой жене. А болит ево буйна головушка И щемит ево ретиво сердце Что по душечке красной девице...Зеленоглазая не слушала — это было нечто иное: каждое слово песни, каждый звук проходили через неё, отражались на её лице, в глазах, в руках, во всём существе её. Она была одно целое с песней, как и он сам. Она переживала всё даже намного сильнее, чем он.
Такого он тоже ещё не встречал.
А когда запел «Из Кремля, Кремля, крепка города, от дворца, дворца государева», она съёжилась, сжала у груди руки до белизны — явно знала уже эту песню, — а потом заплакала беззвучно и горько, и на лице её была такая мученическая жалость к казнимому большому боярину, атаману стрелецкому, что и у Ивана в груди зажгло, засаднило, и он словно не пел дальше, а рыдал напевно, как давно уже не рыдал в песнях.
И все, все за столом в этой горнице зашлись в невыносимой жалости и боли.
Ты дитё ли наше милое, Покорися ты самому царю, Принеси свою повинную, Авось тебе царь-государь пожалует, Оставит буйну голову на могучих плечах! Каменеет сердце молодецкое, Он противится царю, упрямствует, Отца, матери не слушает...Допев, нисколько не ждал, не мог ждать, глядя в эти бездонные, светящиеся из какой-то неведомой глубины и тоже ждущие его глаза, его песен и ещё чего-то немыслимого — чего?! — и начал тоже из самых своих любимых: «Не шуми ты, мати, зелёная дубровушка». Дошёл до ответа царю, много ли было с ним на воровстве и на разбое товарищей:
Я скажу тебе, надёже, православный царь, Всю правду скажу, всю истинну, —и вдруг слышит рядом со своим голосом как бы тихонький звон — одно в одно зазвенело, а у зеленоглазой Ани губы шевелятся, — это она подсоединилась. И дальше всё громчей, звончей, нет, не звончей, а как-то очень красочно, красиво, жуть как красиво, но без единого слова, лишь ля-а-а-а-ля-ля-а-а-а! — одноголосой музыкой украшала, расцвечивала его хрипотцу. И как расцвечивала, все аж онемели, рты поразинули от немыслимой душевной пронзительности и силы этих вдруг слившихся воедино голосов.