Шрифт:
Алехин вдруг видит их совсем близко, словно камера, без перебивки, выдала передний план, как в кино. В жизни так не бывает. Зато теперь он может разглядеть ее лицо. Женщина удивительно похожа на Лену. Да это Лена и есть! Нет, не она. Просто очень похожа. У женщины рыжие волосы. И платье у нее старинное, как из 30-х годов, светлое в темный горошек. И даже заколка в волосах старинная, черепаховая. Стоп! Стоп, Алехин, откуда ты знаешь? Как ты смог это разглядеть? Что ты знаешь о черепаховых заколках?
Лица мужчины не видно. Он стоит к Алехину боком. Белая рубашка. Серые бриджи. Высокие носки-гетры. Прическа – полубокс. Это старое кино. Но почему тогда цветное? Почему такой насыщенный, яркий цвет? И такой густой, затхлый запах воды, словно и не озеро вовсе, а болото. И от этого как-то тревожно и не по себе.
Мужчина поднимает к глазам огромную, квадратную, старинную черную фотокамеру. Рыжая женщина, похожая на Лену, ставит руки на бедра, кокетливо поворачивает вбок обе сомкнутые в коленях ноги. Поднимает подбородок. Голова тоже вполоборота. Позирует. Все-таки кино. Старая, отреставрированная, неестественно ярко раскрашенная копия. Как «Унесенные ветром». Впрочем, это тоже американское кино. Или книга? Алехин не может вспомнить названия. Тоже из двух слов. Вот сейчас он… Да, да, да! Мужчина широко размахивает тяжелой камерой на кожаном ремешке, как пращой.
Но… это… не… кино…
Рыжая женщина теперь оказывается в жилете цвета хаки, в синих потертых джинсах. А мужчина – военный. Он в военной форме. Знакомая фигура. Где он мог его видеть? Это не кино! Не кино… Но почему Алехин не может крикнуть? Не может ни рот открыть, ни пошевелить губами. Ни вообще сдвинуться с места. Во время замаха, как в замедленной съемке, мужчина поворачивается лицом к Алехину, и… тот узнает себя.
Военный со всего маху бьет Лену камерой по голове. Она падает за борт. Звук опять отключен. Лена бесшумно барахтается в воде, пытаясь уцепиться рукой за борт. Мужчина беззвучно бьет ее веслом по руке. Потом по голове. Еще и еще раз…
Лена! Леночка!.. Она исчезла. И только круги расходятся по поверхности воды…
Адская боль в голове, словно ее раскололи пополам.
Искры в глазах и… И черные ручьи...
Алехин пришел в себя. Его рот был наглухо заклеен скотчем, несколько раз туго обмотанным вокруг головы. Руки – вытянуты вверх над головой, связаны в запястьях. Сергей запрокинул голову, увидел, что его накрепко стянутые скотчем и веревкой руки привязаны к массивному ржавому крюку. Крюк, в свою очередь, висел на короткой цепи, выходившей прямо из верхней точки потолочного свода, из потемневших от времени некрашеных досок.
«Раньше был чердак, – сообразил Алехин. – Потолок разобран. Готовая пыточная камера».
Кисти онемели. Сергей не чувствовал их. Ноги тоже были связаны в щиколотках и почти касались округлых, щелистых досок пола со следами потерявшей блеск и потемневшей коричневой краски. Любое движение ног отзывалось острой болью в плечах и голове. Голова нестерпимо ныла в затылке.
Алехин опустил голову. Посмотрел по сторонам. Тусклая настольная лампочка в углу на маленьком столике под черными ликами икон в белом кружевном обрамлении едва освещала неширокую комнату с двумя низкими и узкими окнами, за которыми вместо дня была ночь.
За столиком под иконами Сергей разглядел темную фигуру. Присмотрелся.
Мужчина пил из большой жестяной кружки. От кружки поднимался пар. Время от времени он что-то макал в нее, потом, причмокивая, жевал. В детстве в таких случаях тетка, мамина сестра, строго отчитывала Сережу: «Не сёрбай!» Был бы рот не заклеен, так бы и сказал сейчас: «Не сёрбай, дядя!»
В комнате было душно и сыро. Когда глаза привыкли к сумраку, Алехин присмотрелся получше. Любая деталь, даже самая незначительная, могла спасти ему жизнь, но могла и...
За окнами чернела не ночь, хотя на них не было занавесок. Они просто были наглухо закрашены черной краской. В Ебурге такую краску называли «кузбасс-лаком». Обе двери в поле зрения Алехина были раскрыты и тоже зияли чернотой. Откуда-то, то ли из соседней комнаты, то ли из сеней, доносились сдавленные стоны. У оштукатуренной стены, выкрашенной от пола в зеленый и ближе к потолку в белый цвета, стояли темный шкаф и две табуретки. На одной – ведро. На другой – стакан с зубной щеткой и двумя полувыдавленными тюбиками пасты. На стене висел жестяной умывальник. Над ним – прямоугольное зеркало без рамки, треснутое наискосок, с ржавыми пятнами по углам. Под умывальником на табуретке – пластиковый тазик. А рядом, на полу, еще один – эмалированный и размером побольше.
Офтальмолог закончил завтрак. Или это был полдник? Или ужин? Алехин не знал, сколько времени он провел без сознания.
Сыромятников вытер рукавом рот. Надел очки. Поднес к глазам паспорт. Не вставая со стула, повернулся к Алехину.
– Сто пятьдесят третий.
Это был Офтальмолог. Сомнений больше не было. Во время их первой встречи Сыромятников произнес только две фразы: «Нет» и «Да, конечно. Сейчас». Всего четыре слова. И еще «Эсмеральда», которую маньяк напевал тогда себе под нос. Как часто за прошедшие годы эти слова и мотив этой арии крутились в голове сыщика, путались, сбивались в какофонию и не ложились друг на друга… И вдруг все сошлось, словно щелкнул замок сейфа после набора шифра, и дверца отворилась. Это был тот самый голос.