Шрифт:
Однако в контексте книги о «другом» пустота все-таки не столько символизирует буддистскую метафизику, сколько передает сюрреальное откровение, пронизывающее «Только мою Японию». Сравнивая японские культурные конвенции (при этом не понимая языка и достраивая многое по догадке) с русскими, а вернее – европейскими, Пригов убеждается в том, что и то, и другое – оболочки, за которыми мерцает отсутствие какой-либо устойчивой не только национальной, но и антропологической сущности. Интуиция пустоты фиксирует это понимание, которое Пригов, не без иронии, облекает в квазияпонские одежды.
Приговская диалектика «своего» и «чужого» разворачивается прежде всего на уровне формы: именно через нее раскрываются внутренняя логика и новаторство приговского письма. Создав фиктивного автора – носителя массового сознания (советского и постсоветского), – Пригов пропускает через этот «фильтр» все впечатления бытия, не исключая и поэзию. Отсюда – такое множество «апроприаций» из самых разных источников. Сам Пригов в одном из поздних сборников («Неложные мотивы», 1995) говорит определяет свой «метод» как «паразитический тип существования в искусстве… я писал разного рода аллюзии и вариации на стихи чужие». Приведу буквально наугад выбранные примеры (их у Пригова можно найти десятками, если не сотнями):
Из Пастернака в компании с Бальмонтом:
Хочу как будто между деломВ своем существованье краткомИ не тайком и не украдкойХочу быть сильным, хочу быть смелымИ заодно с правопорядкомХочуИз Когана:
Я с детства не любил овалЯ с детства просто убивалПросто убивалУбивалПростоИз Ходасевича:
А то давай какую розуЛожноклассичского стихаКак обаятельную позуНо не буквально, а слегкаПривьем советской жизни прозеДа вот давно уж привитаДа роза видимо не таПоскольку явно что-то в позеНе тоИз Мандельштама:
Есть женщины родной земле сырыеКогда идут – то плачут проводаВысоковольтныеОт той сверхпроводимости, когдаУходит в землю все и навсегдаСквозь нихОни-то вот и есть – РоссияЖенщины этиНу и конечно, из Пушкина:
Есть упоение в боюС штыком у бездны на краюИли с ракетой у бездны на краюС нейтронной бомбой на краюКак бы уже в раюВпрочем, с Пушкиным у Пригова особые отношения, о которых речь пойдет ниже.
Роль цитат и различных апроприаций в поэзии модернизма и постмодернизма обсуждалась не раз. По мнению исследователей, апроприация «чужого слова» в модернистской традиции воплощает новый тип мозаичной субъектности и модернистское понимание истории (теоретически артикулированное Ницше, Шкловским, Беньямином и Деррида).
На первый взгляд Пригов задается вопросом, что стало бы с Пастернаком, Мандельштамом, Ходасевичем и др., будь они «простыми советскими людьми», нормальными продуктами массового общества. Судя по приведенным выше примерам, апроприация модернистской поэзии массовым (советским) сознанием в стихах Пригова обнажает (как будто и так не видно) примитивность и безличность этого сознания, превращающего поэтические высказывания в нечто противоположное – агрессивное и верноподданническое. Это и есть тот потенциал, которому Пригов позволяет раскрыться, – потенциал массового отупения, за который, разумеется, источники цитирования ответственности не несут, но который они делают наглядно-зримым.
Однако, по-видимому, дело не только в этом. Когда-то, в 1993 году, Сергей Гандлевский, поэт неоакмеистического склада, сравнивал Пригова со стервятником, питающимся мертвечиной, и при этом критиковал его за то, что он использует для своих травестий не только мертвые соцреалистические тексты, но и высокую классику русского модернизма. Развивая мысль о размывании эстетических и нравственных критериев, Гандлевский привел такой пример:
Мы как-то шли с вами районом новостроек, и я что-то заметил по поводу архитектурного убожества, а вы возразили, что средневековый город скорее всего тоже не отличался благообразием. А еще был такой случай. В одном собрании заговорили о рассказе молодой писательницы, напечатанном с напутственным словом Виктора Ерофеева. Рассказ был чрезвычайно натуралистичен и довольно отвратителен. Кто-то сказал, что Виктор Ерофеев может сочинять все, что ему угодно, но зачем он всякое безобразие напутствует и поощряет, и что это растление читателей и самих писателей. Вы приняли это близко к сердцу и спросили: «А розами растлевать, по-вашему, можно?» Я хочу спросить: вам действительно кажется, что советские новостройки и средневековый город, что розы и то, что имела в виду эта писательница, – вещи одного порядка? Именно такие ваши высказывания дают мне основания упрекать вас в релятивизме.
Упрек распространенный, но интересно, что спровоцирован он именно разговором о приговских цитациях – о том, на что он руку поднимал. Вопреки ожиданиям Пригов в ответ на упрек Гандлевского говорит не о сконструированном субъекте, а о культурном насилии:
В обоих приведенных случаях была как бы явно доминирующая некая нравственная оценка событий. Я возмутился не конкретно данным случаем, а попыткой доминирования нравственных узаконенных ценностей над возможностью свободной эстетической позиции […] В каждом конкретном случае я противлюсь не конкретному примеру, а способу оформления, менталитету.
Иначе говоря, Пригов бунтует против существующих культурных иерархий. Можно сказать – против культурной гегемонии, связанной в 1993-м не с соцреализмом, а с либерально-интеллигентским каноном. Приверженность культурной иерархии, по его логике, подавляет свободную эстетическую позицию. А значит, порождает насилие. С этой точки зрения, непочтительное цитирование классики оказывается палкой о двух концах: оно пародирует и массового субъекта, и культурные иерархии, ассоциируемые с этим текстом, а вернее, с его автором. Обе функции приговского цитирования наиболее очевидно пересекаются на образе и поэзии Пушкина.