Шрифт:
Летают Валькирии, поют смычки. Громоздкая опера к концу идет. С тяжелыми шубами гайдуки На мраморных лестницах ждут господ. Уж занавес наглухо упасть готов; Еще рукоплещет в райке глупец, Извозчики пляшут вокруг костров. Карету такого-то! Разъезд. Конец.
Но больше всего во всем "Камне" нравилось мне стихотворение "Петербургские строфы" - о дореволюционном Петербурге. Я считал, что стихотворение это - лучшее изображение Петербурга в русской поэзии со времен "Медного всадника". Начиналось оно так:
Над желтизной правительственных зданий Кружилась долго мутная метель, И правовед опять садится в сани, Широким жестом запахнув шинель.
Зимуют пароходы. На припеке Зажглось каюты толстое стекло. Чудовищна,-как броненосец в доке,- Россия отдыхает тяжело.
А над Невой - посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина! И государства жесткая порфира, Как власяница грубая, бедна...
Это поразительное по изобразительной точности и ритмике стихотворение особенно трогало меня своим концом, где внезапно появляется Евгений из "Медного всадника" - нищий интеллигент-разночинец, противопоставленный императорскому Петербургу:
Летит в туман моторов вереница; Самолюбивый, скромный пешеход - Чудак Евгений - бедности стыдится, Бензин вдыхает и судьбу клянет!
Этот образ нищего разночинца, столь чуждый снобам-акмеистам, появился в "Камне" только один раз, и еще трудно было предугадать, какое большое место суждено ему было занять в дальнейшем творчестве Мандельштама.
Из более поздних его стихотворений я в то время знал только одно - то, в котором он отрекается от "Камня":
Уничтожает пламень Сухую жизнь мою, И ныне я не камень, А дерево пою.
Оно легко и грубо, Из одного куска И сердцевина дуба И весла рыбака.
Вбивайте крепче сваи, Стучите, молотки, О деревянном рае, Где вещи так легки.
Мы, тенишевцы, сидели на деревянных скамейках в зале, где на переменах играли в пятнашки, а он, стоя, читал перед нами - торжественно, нараспев, задирая маленькую голову, как молодой петушок. Он объяснил нам, что русская поэзия по духу - эллинистическая и что в возврате к эллинизму лежит единственный путь ее очищения. К этим взглядам пришел он под влиянием своих крымских впечатлений, потому что в Крыму ему все напоминало Элладу. Часа два читал он нам все новые и новые стихи, в которых поминались Персефона, Пиэрия, ахейские мужи, Троя, Елена. Смысл этих стихов дошел до меня гораздо позже, а тогда я был заворожен их звуком. Мандельштам читал, подчеркивая звуковую, а не смысловую сторону стиха, и я задыхался от наслаждения ...>
Помню, как поразили меня тогда два его новых стихотворения о Петербурге, написанные уже после революции. Первое из них написано было еще в 1918 году, перед отъездом в Крым, когда холодный, замерзающий Петроград перестал быть столицей и стремительно пустел. Оно начинается так:
На страшной высоте блуждающий огонь. Но разве так звезда мерцает? Прозрачная звезда, блуждающий огонь, Твой брат, Петрополь, умирает.
На страшной высоте земные сны горят, Зеленая звезда мерцает. О если ты, звезда, воде и небу брат, Твой брат, Петрополь, умирает...
Второе стихотворение о Петрограде он написал в Крыму, при Врангеле. Оно полно тоски по родному городу:
В Петербурге мы сойдемся снова, Словно солнце мы похоронили в нем...
Там есть воспоминания о революционном Петрограде:
Дикой кошкой горбится столица, На мосту патруль стоит, Только злой мотор во мгле промчится И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночного, Часовых я не боюсь: За блаженное, бессмысленное слово Я в ночи советской помолюсь.
Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи. В черном бархате всемирной пустоты Все поют блаженных жен крутые плечи, А ночного солнца не заметишь ты.
В Петрограде он прожил тогда до весны 1922 года, и я встречал его в Доме Искусств и у Наппельбаумов. Из Дома Искусств он переехал в Дом ученых, где Горький дал ему комнату, и я как-то зимой был там у него. Окно выходило на замерзшую Неву, мебель была роскошная, с позолотой, круглые зеркала в золоченых рамах, потолок был высочайший, со сгустившейся под ним полутьмой, в углу стояли старинные часы- величиной с шкаф, которые отмечали не только секунду, минуту и час, но и месяц, и число месяца. Мандельштам лежал на кровати, лицом к окну, к Неве, и курил, и в комнате не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос - "и одной личной вещи. И тогда я понял самую разительную его черту - безбытность. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада. Я вспомнил эту комнату в Доме ученых, Неву за окном и часы, отмечающие месяцы, прочитав впоследствии его стихотворение "Соломинка", казавшееся многим непонятным:
В часы бессонницы предметы тяжелее, Как будто меньше их - такая тишина - Мерцают в зеркале подушки, чуть белея, И в круглом омуте кровать отражена.
Нет, не соломинка в торжественном атласе, В огромной комнате над черною Невой, Двенадцать месяцев поют о смертном часе, Струится в воздухе лед бледно-голубой.
Декабрь торжественный струит свое дыханье, Как будто в комнате тяжелая Нева. Нет, не соломинка, Лигейя, умиранье - Я научился вам, блаженные слова.
Всю силу его необыкновенной несопряженности ни с каким бытом я особенно ощутил летом 1922 года, когда побывал у него в Москве, на Тверском бульваре, в комнате, которую ему предоставил Дом Герцена. С этого времени начались мои более близкие с ним отношения, потому что в Москве он оказал мне большую услугу и выручил меня из беды ...>