Шрифт:
Мы, впрочем, род высокомерный,
и предпочли мы путь неверный
свободы тщетной средь пустот,
а мы могли бы с мудрой силой
расти, как дерево растет.
Неоспоримая заслуга:
идти предшественнику вслед,
иначе нам придется туго;
кто выбивается из круга,
тому поддержки больше нет.
Он должен у вещей учиться,
начав сначала, как дитя,
чтоб никогда не отлучиться,
лишь в сердце Божием гостя.
И должен падать он, почия,
почуя тяжесть на лету,
и птичья легкая стихия
ему уступит высоту.
(Ангелы больше не могут летать;
сидят серафимы вокруг Него;
каждый из них тяжел и печален,
подобие пернатых развалин,
пингвинов, понурых и неуклюжих.)
Смиренье, скажешь, но целее
ушедший в глубь Твоих примет;
так в глушь темнеющей аллеи
уходит молодой поэт;
крестьяне так над мертвым телом
ребенка своего стоят,
и скорбным вызвано уделом
величье, знаменье утрат.
Тебя увидевший хоть раз
над следом горбится Твоим
и, престарелый нелюдим,
не хочет знать, который час.
К природе тянется, томим
исканьем самой дальней дали,
идет лугами пилигрим,
и звезды – лишь Твои скрижали.
Тебя забудет он едва ли:
везде Твой плащ, а Ты незрим.
Ты близок страннику и нов,
как плаванье по многоликой
реке, прекрасной и великой,
несущей множество челнов.
А даль небесная туманна,
лесистая земля пространна;
лишь деревушки здесь и там
виднеются по временам,
минуя с колокольным звоном,
как время со своим законом,
как все, что можно видеть нам.
А между тем течет река,
и города издалека
напоминают крылья птичьи
в своем размашистом величьи.
И достигает чёлн причала,
не город это, не село,
пока Того, Кто без начала,
туда водой не занесло.
Новоприбывшему телегу
там подают на склоне дня,
и к неизвестному ночлегу
умчат навеки три коня.
Последний у околицы, точь-в-точь
неведомый последний в мире дом,
а путь, не ограниченный селом,
уводит за пределы мира в ночь.
Селенье – разве только переход
от мира к миру, ненадежный брод;
из дома в дом не тропы, а мостки.
Кто странствует вдали за годом год,
тот может умереть в пути с тоски.
Из-за стола отец семьи в тиши
уходит на Восток, в далекий храм,
и дети думают: он умер там…
Творят молитву на помин души.
А тот, кто умер у себя в дому,
навеки в зеркале и у стола,
чтобы детей дорога увела
вдаль к храму. К позабытому. К тому.
Бред – страж ночной.
Страшит он всех и вся.
Часы проходят и его смешат.
Он хочет ночь наречь, произнося:
«семь», «двадцать восемь», «десять», – наугад.
И треугольник у него в руке,
по краю рога бьющий вдалеке,
и не трубит он в рог, и рог молчит,
лишь песнь его по всем домам звучит.
Ночь добрая, она с детьми уже,
а бред бредет, и бред настороже.
И псы цепные просятся в дома.
Разбужены хозяин и сосед.
Того, кто псов пугает, скрыла тьма,
но псы дрожат: вернуться может бред.
Господь! Среди святых Ты помнишь тех?
Им кельи слишком шумными казались,
поскольку доносился плач и смех,
и под землей монахи подвизались.
Свой собственный у каждого из них
был свет и воздух, свой отдельный склеп;
себя не помнил каждый и притих,
как дом без окон, глух, безмолвен, слеп;
не умирал он, ибо умер он.
Убогий в книгах был для них улов.