Шрифт:
Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:
– Иностранец этот - он всегда соображает, как Россию уязвить, - отчего бы?
Кто-то внушительно разъяснил:
– Главное - тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трётся он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да солёной воды! Народ - голый...
– В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь...
Раздавался голос Тиунова:
– Решено призвать к делам исконных русских людей - объявлено было про это давно уж!
Обыватели спрашивали друг друга:
– Это - кто говорит?
– Кривой из слободы.
Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь:
– Есть кого слушать!
– Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее...
Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:
– Где они у нас?
Его поддержали:
– Н-да, эдаких чего-то не знатно.
– Кто к пирогу?
– Пора.
– Пустое затеяно!
– говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост.
– Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу вёрст, некакие люди - ну, скажем, пускай умные - сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, - вот чего мне позволь! А что на краю земли - то нас не касаемо!
Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щёлками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зелёный гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и тёрлись, и редко движения их совпадали со словами старика.
– Эх, почтенный!
– начал было Тиунов, сверкая глазом.
– Вот те и эх!
– отразил бондарь и, круто повернувшись, пошёл прочь, а за ним отошли и другие.
– Православные!
– обратился кривой к оставшемуся десятку человек.
– Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство...
Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, - его пекут однажды в неделю, и горячий - он вкуснее. А ещё Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными, тяжёлыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и тёмном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесённое ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.
Осталась с кривым старуха Маврухина - красные глаза её, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.
– Что, бабуня?
– тихо спросил он.
– Сынок мой едет, чу!
– сообщила мать.
– Куда он?
– К царю небесному...
– Ишь ты!
– печально усмехаясь, сказал Тиунов.
– Нашли, слышь, дорогу-то туда!
Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.
– Прощай, бабуня!
– сказал кривой, отходя.
Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим, светлым храмом.
Тыкая в землю палочкой, Тиунов не спеша шёл в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.
Понедельник был тихий, ясный; за ночь мороз подсушил грязь улиц, городок стоял под зеленоватым куполом неба празднично чистенький - точно жених.
Гулко и мерно бухали бондари, набивая обручи, за рекой пыхтела пароотводная трубка сухобаевского завода, где-то торопливо и озабоченно лаяла собака, как бы отвечая заданный урок.
Но уже с утра по улицам города поплёлся, как увечный нищий, слух о порче телеграфа.
Как всегда, в девять часов к почтовой конторе подкатилась монастырская бричка с дородной и ласковой матерью Леокадией и смешливой, краснощёкой послушницей Павлой на козлах; у закрытых дверей конторы стоял седоусый Капендюхин, с трубкой в зубах и грозно сдвинутыми бровями. Покряхтывая, мать Леокадия вылезла из брички и остановилась у крыльца, удивлённая необычным выражением давно и хорошо знакомого ей добродушного лица.
– Здравствуй, Нифонт! Бог милости прислал!
– Благодарствуйте, - ответил городовой таким тоном, как будто говорил: "Ну, нет, меня не обманешь!"
И, надув щёки, взглянул в небо.
– Ну-ка, открой дверь-то!
– попросила монахиня.
Капендюхин посмотрел на неё сверху вниз и спросил:
– А зачем?
– Как это - зачем?
– обиженно сказала монахиня.
– Ведь я же за почтой приехала и две депеши у меня...
– Почты никакой не буде!
Старушка взволновалась.